Читать книгу "Испепеленный"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Лишь через годы и годы мне открылось, что Толстой проповедует именно то, что я больше всего ненавижу, – что мерой всех вещей должны быть животные и мужики. Если у мужиков нет искусства, значит, искусство не нужно, если у животных нет любви, значит, ее не должно быть и у людей, если у волка и зайца смысл жизни в том, что добывать жизнь, значит, и человеку другого смысла не нужно, кроме как добывать жизнь для всех. Жить, чтобы жить.
Но – в искусстве важна только сила. Сила страсти. Насколько оно профинансировано, как однажды выразился Ангел.
А Достоевского мне открыла Колдунья. Рассказала, что, проглотив «Преступление и наказание», она не могла усидеть дома и в осенней темноте долго и стремительно ходила вдоль железной дороги, по которой гремели товарняки в Финляндию. Той осенью мы с Салаватом с якутских бабок за каким-то хреном сняли на двоих комнатенку в Шувалове, пленившем меня тем, что там даже вокзальный сортир был тронут краснокирпичной готикой. В этой комнатенке, похожей на гроб, я и коротал ночь на пару с Раскольниковым. Утром ко мне должна была прийти Колдунья с утреннего поезда из Ворши, как ее называла Колдуньина мать, но ее девичья гордость не позволяла ей в одиночку пройти мимо хозяина, круглосуточно формовавшего вилами навозную кучу во дворе. Встать пораньше мне было раз плюнуть, но как проснуться? Будильника не было. И я принял соломоново решение вовсе не ложиться, а провести ночь с «Преступлением и наказанием», за которым меня ждала награда.
Началось все скромненько: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время…» – тоскливая мутотень: хозяйка, мимо которой нужно проскользнуть, страшная жара, духота, известка, кирпич, пыль, вонь, голодная слабость, пьяный, ни с того ни с сего заоравший: «Эй ты, немецкий шляпник!»… И где-то часам к трем ночи слияние абсолютной достоверности с абсолютной невозможностью творившегося породило полное ощущение бреда. Это тоже было одно из самых больших моих потрясений.
«Братьев Карамазовых» я читал с нарастающим восторгом, покуда не дошел до богословских прений, в которых ни хрена было не понять. Какое-то ультрамонтанство, что-то там римское, языческое, церковь низводится в государство, государство возвышается до церкви…
Я чуть не рехнулся. А когда дошел до легенды о Великом инквизиторе, то наконец понял, что не понимаю ровно ни шиша, и все пропустил. Зато через пару-тройку лет, перечитывая, уже не мог понять, чего там можно было не понять.
В те годы я продолжал упорно воскрешать в себе подлинную – досоветскую – Россию. Но чтоб вобрать в себя миры Пушкина-Лермонтова-Толстого-Достоевского, нужно было не только перечитать все, что они сами понаписали, но и всех ихних Шиллеров-Гёте-Вольтеров-Руссо…
А в промежутках сладкая горечь Хемингуэя и Ремарка – приятно слушать вьюгу, сидя в тепле, приятно купаться в безнадежности, когда уверен, что все будет упоительно. Немыслимо белой, заслоняющей весь мир квадратной вершиной Килиманджаро мы с Ангелом тоже упивались.
Колдунья же мне открыла и Чехова – до этого я знал только всяких толстых и тонких хамелеонов с лошадиными фамилиями, хотя у отца было целое серое его собрание, в котором все было серым, как сама жизнь. Но однажды я раскрыл Колдуньиного Чехова с ее тумбочки…
«Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безобразен я сам… Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь – все лицо покрывается старчески мертвенными морщинами…»
Это было так печально и так прекрасно, что мне лишь через много лет открылась тайна чеховского обаяния: он поэтизировал бессилие, он дарил нам право на слабость – что с нас взять, с дохляков! Именно в слове они, и бессилие, и слабость, как и все на свете, обретали высшую чистоту. Зато сильные всегда оказывались тупыми и жестокими.
А Ангел превыше всего ценил Чехова-поэта – «Счастье», «Степь»… Помню, в Акдалинске по радио прозвучало: «…фильм: “Степ”…»
Но самыми чистыми и волшебными были наши с Колдуньей слияния в музыке. Петь на людях мы решались, только когда нас очень уж просили, и то только вещи не самые интимные – полуклассическую попсу, романсы… Самое большее – «Вниз по матушке по Волге», «Вот мчится тройка почтовая». А отдавались мы друг другу до конца только в подвальной прачечной. Возможно, осклизлые чаны служили резонаторами, но такой красоты и звучности мы не слышали даже в Мариинке. Это были высшие наши слияния, слияния в чистоте и красоте. Стыдно признаться, но арию Марфы из «Хованщины» довести до конца нам постоянно мешали слезы. И когда я, повинуясь проклятому мужскому долгу, клюнул Колдунью губами в ее златовласый пробор, моя душа отчаянно кричала: «Гьязь, гьязь, гьязь!..» Я ожидал, что и Колдунья сейчас вскрикнет, как Катюша Маслова: «Да что же вы делаете, барин!» – но она печально сказала: «Когда парни начинают лезть целоваться, меня всегда такая скука охватывает… Я боюсь, и сейчас начнется».
Началась уж никак не скука, а вечные поиски запирающегося уголка и мер предосторожности, кроме единственно надежной: пить холодную воду, только не до и не после, а вместо. Уж больно во мне кипели гормоны, а Колдунья была, что называется, роскошная баба, хотя для разрядки мне в ту пору годилась любая. Коитус интерруптус, как его именовала брошюра «Пипибна врака», кем-то перерисованная из «Гигиены брака», рождал ломоту в корне моего мужского существа, но не приносил полного утоления, хотя Колдунья после этого дела всякий раз умилялась моим довольным видом: «Каши наелся!» У меня к ней тоже появилось какое-то новое ощущение близости, похожее на сообщничество. Зато петь мы перестали. Как-то ни к селу ни к городу это сделалось.
Но ответственность за перепачканную мною Колдунью я все-таки начал ощущать, чего прежде за мной не водилось: мне бы никогда не пришло в голову интересоваться у Сола, почему у него лоб как-то погорячей обычного (правда, я его в лоб и не целовал). И Колдунья вспомнила, что еще в школе лечилась от туберкулезных очагов, заразившись от соседа по коммунальной кухне в райвольском бараке.
И вот мы уже мужественно, рукопожатием – ладонь у Колдуньи крупная и твердая – прощаемся в гулком вестибюле Пушкинской туберкулезной больницы номер три, двухэтажного желтого дома в двух шагах от знаменитого Екатерининского парка. Таким вот макаром имя Пушкина и вошло в нашу жизнь: я буквально каждый вечер катался в Пушкин на электричке, разумеется, без билета. Из промерзлого тамбура я вглядывался через заиндевевшее стекло в соседний вагон и если видел там контролеров, то отступал от них вдоль поезда до ближайшей станции, а там стремительно обегал по перрону прочесываемый вагон и вскакивал в тот, который они уже прошмонали. Километра полтора-два от вокзала до больницы я тоже пробегал рысью: деньги на автобус у меня быстро бы иссякли, а передвигаться пешком по морозу в моем пальтишке на рыбьем меху означало обречь себя на верную гибель.
В тот год мы с Салаватом все сдали досрочно и завербовались в якутскую экспедицию, не дождавшись получения справок о бешеных родительских доходах. И салаватовские справки пришли, а мои затерялись, и я остался без стипендии. В борьбе с мошкой, буреломами и порогами, на одном из которых Сол чуть не утонул – этот тощий, но жилистый степняк не умел плавать, и я его геройски выволок за вздувшуюся штормовку, – о таких канцелярских пустяках, как справки, я и думать забыл и незадолго до возвращения в Ленинград в почерневшем таежном поселке истратил почти весь заработок на самодельную шапку из соболя для Колдуньи. Может, мех этот, правда, был и не соболиный, но переливался очень красиво, и Колдунья под ним смотрелась прямо-таки оперной русской красавицей, Снегурочкой или вроде того.
Просить после этого денег у папы с мамой было как-то не очень чисто, и я питался пареной на сковородке под крышкой капустой, которую во время разгрузок тырил на Бадаевских складах, и, в разных компаниях, батонами с чаем. А вечером Колдунья выносила мне в вестибюль литровую банку с остатками своего усиленного туберкулезного пайка, управиться с которым ей было не под силу. Через кривое стекло были видны куски белого хлеба, кубики масла и мертвенно-бледная куриная нога.
Колдунья в больнице вполне освоилась, коротко остригла свой роскошный златопад, сменив его на стиснутые у корня черными аптечными резинками, торчащие рожками две золотые струйки, ушила широченные штанины светло-полосатой пижамы и бегала по лестнице через ступеньку – такая вот чахоточная дева, глотающая какой-то ПАСК с молоком. Гулять мы выходили в заснеженный парк к роскошному Екатерининскому дворцу и каждый раз ненадолго замолкали у печальной девы, держащей праздный черепок. «О, дайте вечность мне, – и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам». У Колдуньи была закрытая, незаразная форма, и мы безо всяких опасений целовались в темном больничном дворе у огромных баков с выведенной белой мочалкой надписью «Опасные отходы», хотя Колдунья из любви к совершенству иногда покашливала и с удовольствием произносила: «Сухой кашель», – симптом романтической чахотки. Однажды мы доцеловались до того, что дверь в больницу оказалась запертой и нам пришлось бросать снежки в окно ее палаты на втором этаже. Первый снежок бросила Колдунья, размахнувшись из-за головы и угодив ровно в первый этаж, я чуть не умер со смеху.
Но оказалось, опасность подстерегала нас со стороны канцелярии, откуда какие-то надзирательши нас углядели. Колдунью за безнравственность отчитала главврачиха, припомнив все: «Зачем вы ушили пижаму? Расшейте!» «Разошью», – покорно кивала Колдунья, роняя хрустальные слезинки.
Любовь, однако, оказалась сильнее ханжества: более опытные однопалатницы показали ей заваленную скелетами тумбочек черную лестницу, куда надзирательницы не заглядывали, и мы там уже спокойно предавались нашим скромным ласкам, доводившим меня, правда, до ломоты. Которая разряжалась только во сне, так что простыни на стирку я сдавал кастелянше, пряча поглубже прокрахмаленную зону и опасаясь, как бы она не начала хрустеть.
Разговоры мы при этом научились вести довольно откровенные. Колдунья жаловалась на старуху, которая задает ей мерзкие вопросы.
– Представляешь, спрашивает про тебя: он тебя на лестнице… Прямо так и говорит, на букву «е»! Я спрашиваю: как, стоя? А она говорит: не знаешь, что ли, как давать? Но это что! Она рассказала, что когда еще была молодая, ее смотрел гинеколог… указательным пальцем. А потом начал этот палец нюхать и облизывать… мерзость какая! А у нее от удовольствия даже губы сделались мокрые. И чуть ли не облизывается: я кончила…
Я опасался, что после таких роскошеств Колдунья проникнется отвращением к этому делу (для меня-то всякое совершенство, в том числе и гнусности, каким-то чудом обретает прелесть), но любовь все превозмогает. Тем более что глубоких контактов мы были надолго лишены.
Тем не менее Колдунья каким-то чудом оказалась беременной – второй в истории случай бессемянного зачатия.
Я понял, что погиб, и гордо выпрямился: наконец-то жизнь потребовала с честью выслушать смертный приговор. А Колдунья ждала моего приговора с затравленностью, от которой ее светло-серые глаза, в минуты счастья сиявшие голубым июньским небосводом, налились подземным мраком.
– Значит, будем подавать заявление, – отчеканил я, бесповоротно отсекая от себя все, без чего мне больше не стоило жить: путешествия и приключения, вдохновенные ночные блуждания, первый разряд по самбо и второй по штанге, неясные призраки прекрасных и таинственных девушек…
Но я все-таки успел подернуться морозом от промелькнувшей подлой мыслишки сейчас же скрыться и больше здесь не появляться. Вот это уж была бы грязь так грязь! Брр…
Однако многоопытные соседки по палате уже открыли ей глаза: нам жить и негде, и не на что, у ее матери колхозная пенсия двадцать четыре рубля и комната в пригородном бараке, куда еще вот-вот вернется отец из психиатрической больницы (она не хотела мне об этом рассказывать)…
В общем, все дружно насоветовали ей аборт – она с усилием, пряча глаза и понижая голос, выговорила это грязное слово, отозвавшееся во мне всплеском надежды: так может, еще удастся спастись?.. Жутковатая новость про отца в психушке отозвалась во мне лишь дополнительным толчком надежды.
Но я не дал себе воли.
– Никаких абортов! – мой голос тоже конспиративно понизился на этом мерзком слове. – Я не позволю тебе себя уродовать!
Но душа моя взмолилась: да все же это делают, сделай и ты, если ты меня любишь, спаси меня, спаси, не убивай!!! Я понимал всю низость этого порыва и старался отмыться и заглушить отчаяние удвоенным пафосом.
Колдунья его расслышала и расцвела. А тайный вопль моей души, разумеется, не расслышала, вопреки мармеладной сказочке, будто влюбленные читают друг у друга в сердцах.
Я впервые одолел дорогу до станции шагом, а не рысью – идущему на смерть не пристало легкомыслие. Я промерз до костей, но мне было не до пустяков. Снявши голову, по волосам не плачут – я впервые купил билет на электричку, отцу семейства не пристало удирать от контролеров.
Но назавтра оказалось, что за Колдунью взялась медицина: медсестры дружно убедили ее, что она принимает столько лекарств, что наверняка родит не мышонка, не лягушку, а какого-то уродца. И с моих плеч бесшумно сползла ледяная Джомолунгма.
Но я железной рукой подавил в себе порыв к свободе. Я уже знал, что залетевшие девочки проходили обряд очищения у некоего Наума Шапсовича, или просто Шапсовича, и незамужних он подвергал всяческим надругательствам, на малейшие проявления стыдливости орал: «Там не стеснялась раздеваться?!»
«Это же совершенно разные вещи!» – возмущалась Колдунья, и я понимал, что обязан ее от этого избавить даже ценой жизни.
Когда мы пришли подавать заявление во Дворец бракосочетания, захвативший роскошный особняк миллионщика фон Дервиза на Английской набережной Красного флота, и у Колдуньи под ее роскошной соболиной шапкой и скромным пальто с искусственным хорьком открылся коричневый байковый халат явно больничного происхождения (мы надеялись этим вызвать жалость), его, естественно, тоже пришлось сдавать в гардероб. Да халат нам и не помог бы, очередь была на два месяца вперед, и нас расписали без затей в скромном районном загсике. А во время обряда очищения обнаружилось, что ребенок был мертвый, еще немного, и начался бы сепсис.
Вот к чему привело наше слияние в Мусоргском.
Я был свободен, но на душе лежала новая Джомолунгма. Я не желал свободы ценой жизни невинного создания. У него ведь даже был хвостик… Именно хвостика почему-то было жалко невыносимо.
Правда, туберкулез был снова побежден. Зато нам понадобилась комната. Нам, которым еще недавно служил домом лучший город земли со всеми его красотами, музеями и театрами. Отдельных комнат женатым парам не давали, давали одну четырехкоечную на две пары, а те, если хотели, могли жить вместе, а могли скинуться на съемную комнатенку и решить, кто туда съедет. Но нам с Колдуньей повезло, нас наградили узенькой подсобкой, куда больше двух коек втиснуть было невозможно, а я кромешной ночью упер с соседней стройки несколько плах, из которых сколотил топчан, прочный, как эшафот. «Клевый траходром, – одобрил Салават, – а то на панцирной сетке, как на батуте».
В любовных излишествах нас подбадривали трубные звуки слонов, бредущих на водопой: за стеной располагалась умывалка, по пути к которой курильщики начинали отхаркиваться еще в коридоре. Наученная горьким опытом Колдунья обзавелась чадозащитными таблетками, от которых пена валила, как из огнетушителя, и на некоторое время мы оттаяли и даже начали заново спеваться. Колдунья оказалась страшно хозяйственной, сухомятка была изгнана, и чай мы пили не из граненых стаканов, а из фаянсовых бокалов, обедали с участием салфеток и ножей – уж и не знаю, где она этого набралась. У нас было тесно, но так уютно, что народ от нас не вылезал. Правда, только парни, девочек, видимо, сердило, что одна нахалка завладела тем, кого они считали общим достоянием. Гости иногда приносили с собой чего поесть, но при нашей щедрости и гостеприимстве («на весь крещеный мир приготовила б я пир», – подтрунивал я над Колдуньей) все доходы обычно иссякали до прибытия новой их порции, несмотря на мои ночные дежурства в соседнем детском садике, где я получал небольшие, но хорошие денежки и неограниченные запасы холодной манной каши.
Тогда Колдунья на несколько дней съезжала к сестры, мелкой партработнице районного масштаба, а мы с Салаватом садились на комплексные обеды (на первом курсе нам четко разъяснили, что числа компле́ксные, а обеды ко́мплексные). В столовой, кажется тоже Восьмерке, у дальнего от Невы конца Двенадцати коллегий был зальчик, в котором за сорок копеек давали гороховый суп, котлету из хлеба, тонущую в жидком синюшном пюре, и серый кисель в граненом стакане. Мы выбивали один чек на двоих, и кто-то из нас шел с ним за супом; показывал его раздатчице, брал налитую до краев тарелку и, как бы в рассеянности забыв отдать этот лоскуток, осторожно нес ее на стол, выбранный подальше от глаз. Там прятал чек в карман и шел за вторым блюдом и за киселем, делая вид, будто все уже отдал. Если бы чекушку, как мы его называли, все-таки потребовали, нужно было сначала клясться, что она уже наколота, потом оскорбленно шарить по карманам, а если и тогда не отстанут – внезапно найти. И рассыпаться в извинениях за свою рассеянность. Однако у нас ни разу чекушку не потребовали, и мы спокойно уплетали два отвратительных обеда за сорок коп., когда один нормальный стоил целых пятьдесят.
Наверняка от раздатчиц наши хитрости не укрылись, но этой гороховой бурды и жеваного хлеба в панировочных сухарях им, видимо, было не жалко. Хотя жратва была вполне питательная – я на ней дошел до ста двадцати в жиме лежа.
Оказалось, есть жизнь после свадьбы! Появилась даже возможность обзаводиться любимыми пластинками и книгами из магазинов подержанной книги. Колдунья не возражала ни против моих ночных блужданий, когда на меня наваливалась тоска, ни против танцев-шманцев, на которых я оттягивался до седьмого пота, а она предпочитала наблюдать за мной с нежностью уже и не мамаши, а любящей бабушки. Она даже обижалась, когда какие-то гордячки выказывали безразличие к моим чарам. Утешаясь, однако, тем, что, если бы я за ними приударил, они бы тут же растаяли.
Зато Колдуньина мать полностью поддалась моему обаянию по той причине, что, знакомясь с кем бы то ни было, я первым делом искал, чем в нем можно восхититься. Она оказалась образцовой деревенской бабусей с двумя классами церковно-приходской школы и радостной детской улыбкой. (А каких только ужасов не было у нее за спиной, да и теперь она обретала передышку только тогда, когда обезумевшего после инсульта мужа приходилось на время запирать в психушку; тогда она мучилась от жалости, но начинала спать и дышать.) Я никогда не мог применить к ней это грубое слово «теща», и я ей тоже приглянулся с первой же встречи – ветлый (приветливый, надо полагать). Когда перед наложением супружеских цепей Колдунья решила поумничать – брать ей или не брать мою еврейскую фамилию, а то, мол, может на детях отразиться, эта полуграмотная крестьянка, убежденная в том, что раньше на паску солнце прыгало: «Прых, прых!» – произнесла торжественно: «А что яму, то й вам». И когда впоследствии мы всем семейством летели в отпуск и Колдунья, хоть и с юморком, начинала ныть, что когда-де самолет встряхивает, она каждый раз прощается с жизнью, нежная бабушка искренне смеялась: «Чаго ты боисси, дурочка, разобьетесь, так вместечки!»
А когда впоследствии соседка, более городская, живущая в отдельном домике и оттого любившая поважничать, пеняла, что мы с Колдуньей живем без телевизера и холодильника, она достойно парировала: «Они не для телевизеров в ниверситете вчились, а чтоб по силармониям ходить». Хотя нам однажды выложила правду-матку: «Это самые темные люди, кто без телевизера живуть!» (Когда мы наконец холодильник приволокли со станции, соседка обронила в сторону: «Сами в нем, что ли, будут сидеть?») И еще на заре нашего знакомства я краем уха расслышал, как наша защитница хвасталась перед соседкой: «Ён матфизику сдал на пять шаров, всталась упругость».
Сдавал я по-прежнему все математическое на круглые пятерки, а все идеологическое на тройбаны, хотя ради семьи уже старался не терять повышенных стипендий. Но меня эти инквизиторы как-то все равно раскусывали и не ставили двойки только потому, что я более или менее знал источники, – они все-таки были менее бессмысленные, а мне хотелось быть заодно с правопорядком хотя бы в его идеальных основах (которые-то и были наиболее чудовищными: нашей душой-де правит самое скучное и тупое – хозяйственные нужды). Правда, финансовые потери я с лихвой возмещал, и тогда, и потом, северными шабашками.
Романтические юнцы, грезившие свободой и героикой, мы тянулись на Север, подобно тому как наши духовные пращуры тянулись на Кавказ, – за мужеством и свободой. И мы были готовы на любые хитрости, чтобы двинуть на тот же самый Север на свой страх и риск, а не в каком-нибудь стройотряде, которым заправлял комсомол. Комиссары… миллионы юношей и девушек…
А за деньгами или за туманом и за запахом тайги мы туда рвались? Разумеется, на северных шабашках мы желали срубить побольше капусты, как это тогда называлось, но примерно эти же бабки можно было срубить и в Ленобласти, однако об этом и подумать было нелепо. Нет, бабки нужно было срубать в диких тундрах, спать в бараках или вагончиках-балка́х, пожираться мошкой и комарами-вертолетами, а потом прокутить половину капусты за два вечера, а на вторую половину купить у фарцовщиков джинсы «Вранглер» – вот это было по-нашему.
Это для неокрученных. А для меня, женатика, был другой высший миг торжества – рассыпать веером перед ахающими женщинами розовую пачечку червонцев. И вообще было сладостно ощущать себя кормильцем, себе оставляющим только на кино да на редкую чашечку кофе. Ну а зимой и летом щеголять в хабэшных джинсах за шесть рэ и туристических ботинках за чирик – это лишь подчеркивало спортивную фигуру и ослепительный интеллект. Ничуть не мешавший – натруженным кулаком в донышко – выбивать пробки из бутылок.
Мы красавцы – вот за что шла борьба!
На Северах, кстати, царила и свобода от всяческих справок. Сильный с сильным договаривались напрямую без всевидящего глаза и всеслышащих ушей канцелярских гнид. И даже советская запущенность в этом мужественном мире светилась романтикой – черные растрескавшиеся бараки, драные серые бревна, балки́, облезающие шелудивыми оленьими шкурами… И какой был кайф извлечь из рюкзака обшитые вампумом унты из оленьего меха, чтобы полюбоваться сияющими глазами той, кому они предназначались. Пусть даже мех через полгода осыплется. Зато все встречные собаки будут бежать за Колдуньей, чтобы его понюхать.
Кайф был и в работе: катер, волокущий на буксире плот из бревен, из которых мы рубим новую школу на городках – бревенчатых подпорках, чтобы не подтаяла вечная мерзлота; несмотря на робкую заполярную жару, работаем в ватниках – рубаху вертолеты прокусывают как не фиг делать. Если резко вдохнешь, обязательно проглотишь комара – все-таки мясо, как любим мы зубоскалить. Пьем культурно, полбанки на двоих только после воскресной бани, напоминающей застенок.
Серьезные дома в Заполярье рубят на сваях – на запариваемых (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. Зато все остальное возносится над землей: десятидюймовая труба в утепляющем лубке превращается в бесконечную бочку, вытянувшуюся на веренице андреевских крестов. На земле – на вечной мерзлоте, начиная с глубины лопатного штыка, лом оставляет лишь полированные вмятинки. Зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свищет перегретый пар, обращает мерзлоту в грязевой гейзер, булькающий пузырями в кулак величиной. Рассказывают, где-то в такой же гейзер запарили неуступчивого прораба, но вообще-то бревна-сваи в этот двухметровой глубины сосуд раскаленной грязи (это чистая грязь) вгоняют бабой – мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.
Для добывания перегретого пара использовался паровозного обличья котел в балке́, где мы с Салаватом под присмотром плотника Юры (бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулировали давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стояла далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны была подвешена на проволоке стальная труба, с другой – половинка кухонной плиты. Если балок начинало трясти, нужно было приподнять плиту рукой, пар устрашающе свистал, превращая балок в прачечную, – и все приходило в норму. «Взорвется – так и мы вместе с ним», – утешал нас Юра. В смысле, взлетим вместечки, отвечать не придется.
(Когда я рассказал об этом Колдунье, просто для забавы, она пришла в негодование: «Вот бы тебе уши за это накрутить!» – и показала, с каким наслаждением она бы мне их накрутила. Когда она слышала по радио, что где-то утонуло судно, погибло сколько-то там человек, она восклицала жалобно: «А жены?..» – «А что мужья утонули, это ничего?»)
Водку на Енисее мы разгружали с личностями, самыми свободными в стране, а может быть, и в мире – с бичами. Горбуша, деревянный уступ на ремнях, висящий на плечах вроде рюкзака, позволяла семенить с ящиком водки на спине, и можно было не беспокоиться, что многоярусная «катюша» бутылок готовится бить по врагу почти горизонтально: пока бодр дух и прям стан, ничего ниоткуда не вывалится. Игнорировать нужно было и свой крестец, понемногу обращающийся в один сплошной синяк.
Колдунья не препятствовала моим трудовым подвигам, она понимала, что они нужны мне для души – для красоты. А унылое репетиторство она мне настрого запрещала: оно, казалось ей, как-то урезает мои научные дарования. Да и то правда, что раз пять подряд повторишь определение квадратного корня, и находит не столько отупение, сколько тоска. Куда приятнее перетаскать в трюм пару-тройку тонн мешков муки по центнеру каждый. Любопытно, что восемьдесят кило несешь без усилия, а сто заметно придавливают к мосткам.
Ничего, мой отец в воркутинском лагере таскал и два по восемьдесят – один на плечо, второй поперек, подпирая головой.
Колдунья гордилась и этим, а в особенности тем, что на глазах всего барачного двора я в одиночку таскал на плече списанные шпалы, которые другие мужики носили вдвоем, – до меня так умел только ее отец, пока был здоров (шпалы на дистанции лимитчикам-путейцам выдавали вместо дров). Но ее беспокоило, что я все еще не вписался ни на какую кафедру, а вот Тишкин и Цукерброт уже давно работают с научными руководителями. «Вот я возьму тебя за ручку и отведу на кафедру математической кинетики», – мурлыкающим голоском грозила Колдунья. Кажется, так называлась кафедра, где занимались моей любимой плазмой.
Заведовал плазмой профессор, кажется, Филипченко, гарный хлопчик лет пятидесяти с красиво прошитым сединой вьющимся чубчиком и губками бантиком, сложенными так аппетитно, как будто он только что скушал что-то вкусное. Он читал нам теорфизику, и меня уже коробило, что там интуитивно понятное не доводилось до математической чистоты. Дифференцировалось, например, число молекул – ну что за неопрятность! Их надо либо размазать в континуум, либо заменить дифференциальные уравнения разностными. И эргодическая гипотеза мне не очень нравилась: зная жизнь одного, можно узнать жизнь всех – так, что ли? Я понимал, что придираюсь, но чистоты мне не хватало. Я и вдумывался больше в основы, чем в подробности, и Филипченко на досрочной сдаче теорзачета сразу раскусил, что я слишком много об себе понимаю.
– Вы все хорошо изучили?
– По крайней мере, лучше знать уже не буду.
Но к моим ответам на билет он придраться не сумел, а спросил о какой-то мелочи, до которой я не опускался: когда какая-то хрень будет константой. Ах ты хочешь меня вынести? Так тебе придется прибегнуть к насилию, изобразить справедливость я тебе не позволю!
Я начал импровизировать не отходя от кассы. Если эта хрень константа, значит, производная ее есть тождественный ноль, дифференцируем под знаком интеграла, производную берем из уравнения Шредингера, интегрируем по частям, еще пару раз тяп-ляп, и мы имеем необходимое и достаточное условие. Да, на лекциях Филипченко давал другую формулу, но моя ей эквивалентна (или найдите у меня ошибку). Филипченко понял, что в дискуссии он может уронить свой авторитет, и перешел к насилию:
– Я вижу, вы способны разобраться, но вы должны знать то, что я давал на лекции.
Наверняка от него не укрылось, что его лекции я, естественно, не посещал.
Я с издевательской галантностью откланялся, а он, мне рассказали, еще долго ворчал: «Не будет он лучше знать…»
Разумеется, в положенный срок я все играючи сдал кому-то другому, но осадочек остался.
– Ты как маленький, – будто маленького, уговаривала меня Колдунья, – ты же так мечтал о плазме, а Филипченко – это же пустяк! Когда он тебя лучше узнает, он поймет, какой ты хороший. Ты же не просто талантливый, ты же еще и очень чистый!
Не знаю уж, насколько я сам чистый, но пятнышко на плазме отвратило меня от нее. Я знал, что забыть о нем уже не смогу, и чем больше буду стараться с ним свыкнуться, тем больше оно будет разрастаться, покуда эта грязная каракатица не поглотит все уравнения и токамаки. Так что математическая кинетика была для меня закрыта. Я даже несколько затосковал, хотя все дела у меня шли лучше некуда.
У нас уже начались спецкурсы, где я общался с наставниками в узком кружке почти на равных, потому что они с первых же моих реплик понимали, с кем имеют дело. Но мне хотелось еще и чего-то бурнопламенного, а чистота высоких абстракций была бурнопламенности лишена. Слишком уж чисто там было. Безжизненно.
И тут случилось явление народу великого и ужасного Анфантеррибля.
Молва о нем, конечно, до нас доходила, но видеть его я никогда не видел: его лаборатория располагалась в ободранном доме на 14-й линии, и мне там делать было нечего. И общих курсов он не вел, хотя был членкор и лауреат. И кафедры у него своей не было, наши аристократы уверяли, что это не математика – то, что он делает. А физики якобы говорили (сам я не слышал), что это и не физика, и всех (порядочных ученых) возмущало, что он на правах членкора публикует без рецензирования свои сомнительные статьи в «Докладах Академии наук». Самые мягкие отзывы, которые я о нем слышал, – «ищет сенсаций», «авантюрист», самые суровые – «шарлатан» и даже «шагает по трупам», хотя уж чего-чего, а трупов за ним не водилось.