Читать книгу "Испепеленный"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Рассказывали, что он ввел запаздывание в кулоновские силы и вывел из этого дискретность электронных орбит без всяких квантовых фокусов, а начал он свой путь на Олимп штурманом бомбардировщика. Тогда, еще третьекурсник, он проделал вычисления, увеличивающие точность бомбометания при кабрировании, и его после этого отозвали с фронта в закрытое КБ, где он придумал топмачтовое бомбометание – бомба настигает цель прыжком, рикошетом отразившись от воды. Понемногу он вышел в первые теоретики, уточнил показания гирокомпаса, преодолев прецессионную теорию. В тех закрытых подземельях он и защитил докторскую, и получил госпремию, и снискал членкорство – неизвестно за что, как язвили злые языки. А сейчас он будто бы готовил какие-то чудеса в закрытой энергетике, грозился распечатать бездонные энергетические залежи. Его личная гвардия, щеголявшая первой формой допуска, похвалялась, что их шеф кормит своими договорами половину факультета, и называла, ничего в точности не сообщая, его идеи гениальными: Анфантеррибль якобы давно заткнул за пояс самого Арцимовича, и ему не хватает только последнего усилия. Требуется просто увеличить размер установок, а какие-то жмоты в госплане держатся за жалкие миллиарды, когда назавтра из них польются триллионы.
Но как просверкнуло явление Анфантеррибля нашему курсу? Я впервые снизошел до комсомольского собрания, чтобы дать бой попытке комсомольской верхушки ввести обязаловку на работу в стройотряде. Мантулить на Северах – с нашим удовольствием, только без вас. Без комсомолии. При всей остроте спора кворум собрали лишь с третьего раза в пологом амфитеатре самой длинной шестьдесят шестой аудитории, и, чтобы выявить уклонистов, комсомольские шишки – ироничный Лева Гриншпун, на чью утонченность отбрасывала вульгарную тень неподдающаяся бритве синева его щек, и белобрысый Миша Петров, раздутыми ноздрями напоминавший молодого Шаляпина, – начали проверять народ по списку, а мы оттягивались как могли.
– Вы пропустили Абрамовича и Богданову, – пытался докричаться до начальства кроткий и круглый Сережа Абрамович, а кто-то его перекрикивал:
– У него двойная фамилия, Абрамович-Богданова!
Кворум натянули едва-едва, и вечно ироничный Гриншпун неожиданно впал в пафос:
– Тем, кто не ходит на собрания, может быть, честнее выйти из комсомола?
Народ как-то даже притих: какая может быть честность с вами, с прохвостами?
И как же я был изумлен, когда Петров и Гриншпун накатали в партбюро прожект, как усилить роль комсомолии, – парторг даже пришил им маоизм. В рядах их все-таки оставили, но у Гриншпуна полетела аспирантура, ради которой он в бюро только и шестерил. (Как раз тогда, после очередной победы Израиля над арабами, евреев почти перестали оставлять на факультете – неудачи на фронте власть возмещала расправами в тылу.)
– Если будет обязаловка, я любые справки достану! – орал наш главный стройотрядовский ветеран, даже и зимой не снимавший стройотрядовскую защитную тужурку.
И вдруг без всякой команды пала мертвая тишина.
Больше половины из нас никогда его не видели, и субтильная фигурка Анфантеррибля отнюдь не поражала величием. Но его собранность, пронзительный взгляд исподлобья, ястребиные ноздри сразу рождали ощущение какой-то страшной энергии, вроде той, которую он грозился освободить, – частица, способная запустить цепную реакцию.
Его скрипучий голос доходил до самого нутра.
– Господа комсомольцы!
Уже хорошо.
– Представляться не буду, кто не знает, спросит. Вы уже наверняка задумываетесь о вашем будущем в науке. А наука – это целая водная система. Есть спокойные реки – садись на общий плот и плыви по течению. Есть тихие заводи – можно всю жизнь отсиживаться. А есть горные ручьи, которые только пробивают себе русло. Если повезет, какой-то из них когда-то тоже станет рекой. И все, кто начинал от ее истоков, войдут в историю науки. А если не повезет, они отлично проведут время. Узнают, что такое научный азарт. И наверняка откроют еще чего-то, на что и не замахивались. Короче говоря, я вам предлагаю риск и азарт, не догоним так согреемся. Где меня найти, вы знаете, а кто не знает, спросит.
Обольститель взбежал наверх к выходу стремительной походкой человека, у которого нет времени на разглагольствования, и я, пару секунд промедлив, ринулся из ряда вон, наступая на ноги и, словно сомнамбула, твердя: извините, извините, извините…
Я догнал моего соблазнителя на лестничной площадке, и он сразу понял, что в его гвардию рвется новый энтузиаст. Мне было неловко, что я выше его ростом, но в его взгляде, голосе, позе выражалось такое превосходство, что через десять секунд я перестал замечать, что смотрю на него сверху вниз.
– Можешь по вторникам в одиннадцать приходить на наш лабораторный семинар, – великодушно позволило новое божество и поинтересовалось моей фамилией.
Услышав ее, оно заметно похолодело.
– Ты что, не знаешь, он евреев не берет? – ироничными губами из синих щек проговорил Гриншпун, от которого не укрылся мой рывок по ногам.
– Я в паспорте русский, у меня мама русская, – пробормотал я, удержавшись от завершения: и я боготворю Пушкина и Мусоргского.
– Ты что, не знаешь? Бьют не по паспорту, а… куда достанут.
И я понял, что отступать некуда. Если я отступлюсь от Анфантеррибля, все поймут, что я изменил мечте из грязных карьерных поползновений, и мне уже не будет места среди честных людей, мне будут смеяться в лицо и плевать в спину, или наоборот.
Но к чему растравливать давно затянувшиеся раны, расписывать историю моей безответной любви к авантюрному гению? Жизнь давно сожжена и рассказана.
Анфантеррибль разворачивал прожект настолько грандиозный, что в вывешенном на доске объявлений перечне частных задач было все – от автоматического регулирования до гидродинамики и термодинамики, – и я почему-то подсел на проблемы стабилизации. (Они к тому же были чище прочих в смысле логики, хотя сам Анфантеррибль любил повторять, что математика – экспериментальная наука: если работает, значит, все правильно.) И для начала я усилил самого Анфантеррибля: он предложил частную форму стабилизирующего управления, а я нашел общий вид всех таких управлений. Каждую ночь я изнемогал, стараясь не ворочаться на брачном эшафоте, потом шлепал босыми ногами (в темноте было не до поиска тапочек) в соседнюю умывалку и там, приплясывая на ледяном кафеле, скачущей от нетерпения рукой проверял на подоконнике очередную спасительную идею и то взлетал до небес, то низвергался в бездну отчаяния. И в конце концов божество скрипуче произнесло суровый приговор: «Хорошо». И продиктовало короткую рекомендацию в университетский вестник, где мою статью долго мурыжили недруги Анфантеррибля («физики говорят, что это не физика, математики – что не математика»…), но все-таки тиснули, и я брел из редакции мимо преданного мною, женатиком, спортзала с обитыми матами стенами, перечитывая в журнальном оттиске свою фамилию, которая мне впервые показалась необыкновенно элегантной.
А уж сами узоры, которыми были заполнены страницы, просто дышали изяществом. Но ведь я желал не только признания, я жаждал любви! На вопросы других своих гвардейцев Анфантеррибль отвечал на «ты», с шуточками типа «физического смысла нет, есть химический», а со мной говорил на «вы» так корректно, словно британский лорд, какими они живут в наших грезах.
Однако безумная жажда добиться его усмешки, его добродушного похлопывания по плечу подарила мне какую-то Болдинскую осень – я каждый месяц приносил новый результат, и каждый раз Анфантеррибль припечатывал: «Хорошо. Отправляй в “Дифференциальные уравнения”». «Отправляй в “Автоматику и телемеханику”». «Отправляй в “Техническую кибернетику”». Это была академическая элита. К статьям полагались еще и акты экспертизы, подтверждающие, что я не выдаю никаких гостайн, но их подписывали автоматом.
В общежитии имелись только маленькие клетушечки для обычных писем, большие пакеты туда не вмещались, и Анфантеррибль разрешил мне указать обратным адресом его лабораторию. Однако своим для него я, увы, так и не сделался – дело делом, а дружба…
И все равно я еще никогда не чувствовал себя таким окрыленным – я не стал своим в лаборатории Анфантеррибля, но я уже был допущен в светлый и чистый храм науки.
Для меня оказалось серьезной проблемой раздобыть печатную машинку, но она нашлась на службе у сестры-партработницы, и Колдунья освоила ее с удивительной быстротой, а потом сама же, исполненная гордости за мои достижения, еще и вставила формулы своим идеальным, словно из школьных прописей, почерком.
А между тем личная жизнь шла своим чередом, и Колдунья снова оказалась беременной, огнетушительные таблетки не помогли. Тут тоже отступать было некуда – я встретил свой смертный приговор с полным самообладанием: ничего, поднимем. Наши же родители нас вырастили, и ничего, не хуже людей. А им-то было куда потяжельше.
Правда, они и не помышляли войти равными среди равных в сияющий храм науки, а заодно еще и обойти вокруг света… Мы же с Салаватом часто ходили к могучей колоннаде Горного института посмотреть на корабли и помечтать о тайфунах и заморских странах под корчами оторванного от земли Антея.
Об этом я Колдунье, разумеется, не сообщил, но она и сама все понимала и просила у меня прощения, как будто была в чем-то виновата. Но в этом состязании великодуший победа, мне кажется, все-таки осталась на моей стороне. Конечно, душа рвалась на волю, и, возможно, я отчасти и поэтому сразу же сделался идеальным папашей, что старался отмыться от своего подловатого желания улизнуть от отцовства.
В ее беременности, правда, просвечивала и хорошая сторона – впереди ожидало несколько месяцев полной безопасности, которую не могли подавить даже неотступные приступы тошноты. (Хотя, когда кто-то дал нам почитать самопальную порнуху, Колдунью буквально вырвало, еле до соседней умывалки успела добежать.) За месяцами безопасности, однако, последовала расплата принудительного воздержания. Тем более мучительного, что утоление было под рукой, но я страшился как-то навредить младенцу, который уже подавал признаки жизни. Тем более что у него был хвостик! Можно было положить руку Колдунье на удивительно твердый живот и ощутить, как кто-то с силой оттуда упирается в стенку. Чувствовал я при этом только одно: этого не может быть, но почему-то есть.
Роды могли прийтись на зачетную неделю, так что о зачетах надо было побеспокоиться заранее. А на Колдунью, с ее тонкой проницательностью в понимании всего человеческого, при столкновении с железяками находила необъяснимая тупость. В сопромате, который для меня был проще пареной репы, она могла у вертикальной силы найти горизонтальную составляющую, да и физика тоже была ближе к железякам. И тут нам улыбнулась удача. Их похожий на Грибоедова физик, узколицый и ядовито сутулый (говорили, из тех самых Воронцовых), объявил, что сразу поставит зачет тому, кто решит задачу про положительно заряженный мыльный пузырь: до каких вроде бы размеров он раздуется. Я, само собой, ее расщелкал и уже предвкушал Колдуньин триумф, а она побоялась показать мое решение: кто ж, мол, поверит, что она самая умная в группе? Я чуть не лопнул от злости.
А на настоящем, уже не досрочном, зачете, вышла еще более дурацкая история. Потомок графа Воронцова дал ей задачу про какой-то проводник, падающий между пластинами конденсатора, нужно было вроде бы узнать, докуда он долетит. Колдунья попросилась выйти, я по-быстрому накатал решение, а графский потомок его забраковал. Колдунья снова отпросилась, граф снова снизошел, возможно, из-за ее глубоко беременного вида; я все проверил – все правильно. Он снова забраковал, и здесь я уже так взбесился, что рванулся с ним объясняться. Колдунья на мне повисла, я, клокоча, еще раз ей все растолковал, и вдруг до Псевдогрибоедова что-то дошло, и она вышла совершенно счастливая, до отказа улыбающаяся, с большим животом под специально сшитым коричневым платьем, и меня залило еще никогда прежде не испытанной горячей нежностью и к ее почти детсадовским полненьким ножкам в войлочных ботиночках за четыре рубля, и к ее трогательному животику. А до этого-то я избегал смотреть на ее живот, он оскорблял наши слияния в Мусоргском. В оправдание свое скажу, что и Колдунья в десятом классе давала себе зарок, что если когда-то ее настигнет беременность, то она укроется в скит, из которого выйдет только с младенцем на руках.
И вот однажды ночью она разбудила меня совершенно одетая и торжественная. Я очнулся от сна до того одуревшим, что простодушно поделился: «Я совсем не выспался», – естественно, в три-то часа. «Вызывай скорую», – торжественно произнесла Колдунья, и я, бросаемый головокружением из стороны в сторону, попрыгал вниз на вахту, где был телефон.
А потом и она легко сбежала с общежитского крыльца навстречу замершей в морозной ночи скорой помощи. «Какая шустрая мамочка – так нельзя!» – пожурила ее немолодая медсестра.
Когда в готическом роддоме на Четырнадцатой линии, расшитом звонким кирпичным крестиком, чужие руки выдали мне ком Колдуньиных шмоток, завернутых в ее бежевое пальто, я и тогда брел по ночному Васильевскому в обнимку с охладелым комом, все еще ничего не чувствуя – всего этого быть не могло.
В общежитии, чтобы избежать расспросов, я наврал, что Колдунья уехала к матери в Райволу, а когда в справочном закутке в фанерной клеточке на мою букву я наконец обнаружил Колдуньин бумажный треугольник, я почти не понимал, что́ читаю. «Малыш – вылитый ты», – какой еще малыш, о чем она?.. А, это же про ребенка!.. Сходство со мной ничуть меня не растрогало. Лет за десять до того на казахстанском курорте Барабай, перекрещенном русскими переселенцами в Боровое, женщины обсуждали драматическую, по их мнению, историю, как в роддоме у двух мам перепутали детей, и они обе заливались слезами, не зная, где чей. «А какая разница?» – спросил я, и мама снисходительно разъяснила: «У тебя папа умный, и ты будешь умный, а тот еще неизвестно какой». Довод тогда показался мне убедительным, но теперь до меня ничего не доходило.
Еще Колдунье померещилось, будто у младенца нет отверстий в ушках, и она поделилась своим опасением с врачом, на что тот захохотал, хотя ничего смешного тут не было. А назавтра нового письма почему-то не оказалось, и я с чего-то решил, что ребенок умер. И тут уж меня проняло, всю дорогу до общежития давился слезами. «Вылитый ты», – одними губами повторял я в отчаянии. Я по-прежнему не видел в сходстве со мной большого достоинства, но эта черта все-таки отличала его от других младенцев. И когда я на следующий день узнал, что с ним все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.
Потом в общаге я устроил хорошую попойку, на которой меня поздравляли только девочки, причем одна из них сказала, что дочку иметь спокойнее, чем сына, на что я возмутился: да нахх… (Я и правда совершенно не представлял, как обращаться с девочками, чему их учить – не приемам же самбо.) Все засмеялись, но в смехе, во взглядах я ощущал некоторую разочарованность – все видели во мне птицу высокого полета, а я приземлился в рядовые женатики с ребенком. С такими гирями уже высоко не взлетишь.
К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и выскоблил пол до корабельной чистоты. Гигиена такого скобления не требовала, но моральное удовлетворение я пережил небывалое: я отчищал свою совесть, и все, кроме корабельной чистоты, было бы «грязь, грязь». Колесики подержанной детской коляски я тоже отмыл до черноты и примотал для равновесия к ее рессорам мои десятикилограммовые гантели: коляске предстояло сделаться кроваткой. И я еще раз прогладил с двух сторон заранее заготовленные пеленки и ветхие тряпочки – подгузники.
Встречать Колдунью с младенцем в готический двор роддома собралась вся моя новая родня. Я, как всегда, не знал того, что знают все: девочкам положен розовый атлас, а мальчикам голубой, или наоборот. Однако моим новым родственницам это было известно. Все казались радостными, я тоже старался казаться, но я ничего не соображал. Колдуньина мать, которой в будущем предстояло обрести кодовое имя бабушка Феня из Вуткина (моя мама сделалась просто бабушкой), из-за мороза была совершенно по-деревенски замотана в серый пуховый платок и обута в большие валенки с галошами. Сестра-партработник, как ее называла Колдунья, словно провинциальная гранд-дама, была украшена воротником из чернобурки и сама немножко походила на разрумянившуюся красивую лису и одновременно на Любовь Орлову. Брат Леша же напоминал попивающего маленького начальника в оранжевой слегка лоснящейся дубленке и был похож на сестру-партработника, изрядно, правда, ее огрубляя. Колдунья однажды растрогала меня тем, что в детстве Леша всегда делился с нею кислыми крадеными яблоками (хотя, принесенная из роддома, она так кричела, что маленький Леша посоветовал бросить ее в колодец, он уже присмотрел). Леша своей твердой рабочей ладонью больновато пожал мне руку, оставив в ней вдвое сложенный желтенький рубль, который я так и не сумел ему забыть, как Колдунья всю жизнь помнила его зеленые яблоки. Оказывается, этот рубль я должен был отдать медсестре, которая вынесет младенца, а я этого, как положено, не знал.
Мы толпились у готического портала как бы в торжественном оживлении, а мимо нас вдруг прошмыгнула девушка с опухшим от слез лицом. Я не обратил на нее особого внимания и только через несколько дней сообразил: наверно, у нее ребенок умер!.. Или родился мертвым.
Теперь она так и стоит, вернее, бежит у меня перед глазами, и, будь я расположен выискивать предзнаменования… Нет, все равно бы не поверил, что мне сейчас вручат главного человечка моей жизни, который войдет в мою кровь и мой мозг, который принесет мне годы еще неизведанного счастья и десятилетия неотступного отчаяния.
Сверток в атласном одеяле был пугающе крохотный, но довольно увесистый, и я страшно боялся его уронить. Я даже в желтое морщинистое личико всматривался с тревогой – в новый облик ирреального. Но из-под кружев хорошо был виден только крошечный ротик, из которого через правильные промежутки выходили облачка пара. Уже знает откуда-то, что надо дышать…
Чудо… Неужели он настоящий?..
Я с невероятным облегчением уступил этот живой сверток сестре-партработнику, и Колдунья бросилась мне на шею со слезами: «А папочка этого не видит!..»
И я впервые вместо сочувствия испытал досаду: можно же хоть раз забыть про папочку!
И еще более острую досаду я ощутил, когда уже в общежитии бабушка Феня уронила проглаженный мною с двух сторон подгузник на свой валенок в галоше, да так с подгузником на галоше и пробиралась мимо коляски по нашей тесной подсобке. Моя страсть к чистоте начала порождать раздражительность.
А младенец между тем раскричелся до помидорного глянца, и Колдунья с бабушкой Феней с полной простотой, будто век этим занимались, начали вводить ему в попку смазанную вазелином оранжевую газоотводную трубочку, из которой действительно тут же вырвались газы. А когда ее извлекли наружу, за ней, будто из тюбика, выдавился длинный червячок желтой глины. Колдунья же усердно помогала кряхтеньем: «А-а-а-а…» «Они это хорошо понимают», – наставляла нас только что забегавшая патронажная сестра, при осмотре младенца она накинула ему пеленку между кривеньких складчатых ножек: а то-де как писанет в глаза…
М-да, прежде наши отношения с Колдуньей были чище – кто бы мог подумать, до чего нас доведет слияние в Мусоргском!
Колдунья же, как будто у нее за плечами не было в двенадцать лет вдоль и поперек перечитанного Шекспира, в четырнадцать – вдоль и поперек переслушанного Мусоргского, а в семнадцать – вдоль и поперек перерешанного Антонова (знаменитый задачник), словно бы всю жизнь готовилась превратиться в заполошную мать-кормилицу, вскакивающую среди ночи по малейшему кряхтению и готовую, падая с ног от усталости, хоть до утра баюкать невесть откуда взявшегося младенца каким-то древним распеванием: «Стали гули воркова-ать, чем нам Костю воспитать. А кашкою с молочко-ом, еще густым творожком». И ничуть не удивляющуюся, что в ней невесть откуда берется молоко. Довольно жиденькое, кстати. Которое, чтобы попробовать, пришлось еще и выпрашивать, поительнице в моем любопытстве мерещилось что-то суетное.
Зато Костик – пусть уж он так и проходит под этим кодовым именем в честь Колдуньиного дяди Костенки́на, которому его отец Аба́кан однажды пробил голову мозговой костью за то, что Костенкин засмеялся за столом, – так вот, Костик относился к себе до крайности серьезно, зевал и чихал с самым ответственным видом. Морщинки у него понемногу разгладились, а желтый цвет сменился розовым. И понемногу спала горбинка на носу, а то, ошалело озираясь из-под съехавшего набок белого тряпичного чепчика, он походил на пирата. Но все умильные чувства во мне были придавлены тревогой, как бы чего с ним не стряслось, и, самое ужасное, по моей вине. Да еще и приглушены изумлением, что все у него имеется, чего положено: и мягкий родничок на шелковой головке, и черные зрачки, при появлении солнца стягивающиеся в черные точки, и даже не был забыт микроскопический ноготок на мизинчике.
Салават гораздо чаще и дольше меня с умильным выражением простаивал над Костиком, посапывающим в своей коляске с вертикально торчащими коротенькими ручками, зажатыми под мышками тугой пеленкой (я наловчился пеленать его на профессиональном уровне), и наотрез отказывался потрогать его родничок. И начинал глуповато улыбаться, когда Костик открывал блуждающие глазки неопределенно-бутылочного цвета и начинал вхолостую работать язычком.
Тем не менее в практических делах я был очень заботливый папаша. Когда я убедился, что у младенца ни головка, ни ручки-ножки ни с того ни с сего не оторвутся, то начал вполне умело его купать, пеленать, катать по свежему воздуху, трогать за носик – теплый ли он, или пора возвращаться домой, – здесь я был безупречен, только проделывал все это с полным ощущением ирреальности происходящего. И даже насмешливые или сочувственные взгляды девушек, с которыми у меня когда-то случались мимолетные романчики, ощущались сигналами из какого-то покинутого мира, с которым у меня теперь никогда больше не будет ничего общего.
Реальность сохранялась только в математических формулах. Когда я купал, пеленал, выгуливал, укачивал – это был сон, а когда я обнаруживал, что выпуклая оболочка области Гурвица совпадает с эн-мерным положительным октантом (или если эн-мерный, то уже не октант? не думал, что можно это забыть), то это была явь.
И я каждую свободную минуту старался ускользнуть из сна в реальность. В мир свободы и чистоты. Где постоянно удавалось срывать пускай маленькие, но восхитительные плоды. А иной раз и немаленькие. Если уж сам Анфантеррибль непримиримо припечатывал: «Хорошо. Это новая теорема».
А микромир тем временем жил собственной жизнью, по общежитию гулял грипп, мы старались изолироваться, но не выставишь же за дверь приятеля, заглянувшего за батоном или за консультацией, хотя бы в дверях, но парой слов перекинешься… Или тем более приятельницу.
В итоге у Костика поднялась температура (градусник торчал из-под крохотной ручонки неумолимым кинжалом), его рвало… Сначала разбавленное молочко изливалось из ротика вяло, словно из опрокинутой бутылочки, а потом вдруг ударило шампанским – на обоях навсегда осталась тень какого-то рога изобилия.
Пневмония, ночная скорая требует госпитализации. Потерянные, трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками с бесценным свертком на руках. Фабричного кирпича темная больница над черной речкой, за которой виднеются могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Голенького Костика мнут чужие руки, он пытается уползти – уже соображает, как нужно спасаться. «Молодец, очень сильный», – одобряет пожилая врачиха. А потом мы целую вечность бредем по темному морозному городу – денег на такси, естественно, нет. Колдунью саму колотит, у нее тоже взлетает температура, и я уже готов к тому, что сон, обратившийся в кошмар, отнимет у меня и мою чахоточную деву – я не знаю, как выживают те, у кого нет возможности обретать передышку в мире, где нет жестокости и грязи. В мире идей и формул.
Вход в отделение навеки воспрещен – карантин, карантин, карантин, карантин… «Средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести…» «Он хотя бы улыбается?!» – жалобно взывает измученная Колдунья, у которой от этих дел пропало молоко. «Улыбается, улыбается». – «Ну вот, а я и не видела!..»
Наконец нам снова выносят наш бесценный сверток – личико расправилось во вполне человеческое, глазки бедово косят, будто он задумал какой-то розыгрыш. Но пожилая докторша говорит нечто совершенно обратное: «Другие дети просто разглядывают все подряд, а он смотрит прямо в душу! Это не ребенок, а ангел». Колдунья заходится над ним в причитаниях в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и одичало пялюсь на закопченные кирпичи больницы, у которой обнаруживаются килевидные наличники (бывшая церковь, что ли?), на черную траурную Волковку, на заснеженное Волково кладбище – что это, откуда, неужели это правда?! И кошмару не будет конца?! Думал ли я, что нас из-за этого Стикса зовут к себе Литераторские мостки?
Вдруг вспомнилось: мы везем Костика к какому-то блатному доктору, и вдруг из-за неведомого идиотского торжества какие-то сволочи отменяют троллейбусы на Невском, и я стою с тяжеленьким свертком на руках, от которого зависит вся моя жизнь… Не знал я, оказывается, что такое ненависть бессилия! Много открытий в царстве боли подарило мне отцовство, без него я бы и не знал, что такое возможно.
Выручили папа с мамой: привози, детские кухни есть и в Акдалинске, а климат морозный, но сухой. В самолете Ангел занял непримиримую позицию – продолжал гневно орать, невзирая на все мои усилия ублажить его соской, бутылочкой с молочной смесью, укачиваниями, полузапретными прогулками по проходу… Встречавшая меня мама сказала, что лицо у меня было как будто обугленное. Зато у нее на руках наш Ангел сразу успокоился. Заглянул ей в душу своим фирменным взглядом и поверил ей раз и навсегда.
И правильно сделал. Моя мать и жена были самые надежные люди, которых я встречал. Они не принимали ни молекулы грязи, которую я тоже ненавидел, но считал необходимым мириться ради дела, а их дела не требовали мириться с грязью. Перед выходом на пенсию мама перешла из педа в ПТУ, чтобы заработать максимальную пенсию, и там какой-то кретин громко матюкнулся у нее на уроке. Так она вышла из класса и больше туда не возвращалась, как ее ни уговаривали.
Я бы, может, иной раз тоже так поступил – если бы дело не касалось Костика. Свалив с плеч Эльбрус ответственности за него, я даже набрался куражу для черного юмора. Когда собрался наконец в загс за свидетельством о рождении и тамошние тетки на меня накинулись, почему я так долго тянул с регистрацией, я простодушно объяснил: мальчик, мол, болезненный, неизвестно, выживет ли, вот и решил подождать, чтоб не ходить два раза, зарегистрировать сразу и рождение, и…
Зато Колдунья говорила о нашем сыночке только патетически – он же Ангел! Она и о родовых муках вспоминала с благоговейным ужасом, и ее возмущала соседка по пыточному ложу, вносившая в драму фарсовую ноту: «Ой, Васенька, что мы с тобой наделали!»
Но не чересчур ли я увлекся казавшимися судьбоносными пустяками такого, кажется, близкого прошлого, меж тем как в моей судьбе незаметно разрасталось чудесное деревце, потихоньку-полегоньку переродившееся в злокачественную опухоль, которой суждено было пожрать тех, кто был мне дороже всего на свете, включая и меня самого? Но так уж мы устроены, потомки обезьян, что монета, поднесенная к нашему глазу, способна заслонить солнце, а резь в мочевом пузыре – заслонить будущее.
И меня в те дни, хотя я и делал вид, будто мне море по колено, ранило в самое сердце, что Анфантеррибль на защите диплома аттестовал меня как состоявшегося молодого ученого, но в лабораторию к себе не взял. Вдобавок, как всегда, все, кроме меня, знали, что моя райвольская прописка является областной и я не имею права распределяться вместе с ленинградцами. Для Колдуньи это тоже было новостью, потому что половина Райволы каталась на работу в город на электричке.
На распределении могучая оборонка расхватывала ленинградцев, как романы Пикуля (на аристократических блатников пришли именные заявки и вовсе из самых изысканных контор), а мне приходилось выбирать между Кировым и Куйбышевым: при всех моих марксистско-ленинских тройбанах я все равно стоял первым в списке. Но тут в меня вцепилась рослая мосластая тетка, принявшаяся вербовать меня в Норильск-666:
– Я говорила с преподавателями, все называют ваше имя.
В Норильске мы с Салаватом побывали проездом на таймырскую шабашку (стоит в глазах распадок горнорудных отвалов и голубиной нежности сопки на горизонте); после ленинградской жары я прыгал через весенние ручьи в рваных туристических ботинках, сшитых сзади золотистой проволочкой, по очугуневшим снежным буграм, а через непреодолимые водные преграды меня перетаскивал на закорках Салават, предусмотрительно обзаведшийся кирзовыми сапогами. Но теперь это был не сам Норильск, а ЗАТО.
– Зато что?
– ЗАТО – это закрытое административно-территориальное образование.
– А от Норильска далеко?
– Приедете узнаете.
И она начала перечислять: сказочная зарплата, немедленная квартира… Как отец семейства я понимал важность этого мусора, но захватило меня другое – оттуда же недалеко до плато Путорана, мне давно грезились исполинские каньоны с многоцветными слоеными стенами, кипенно-белые водопады, зеркальные ледяные озера, вечные ледники на столовых горах…
– А до плато Путорана оттуда добраться можно?
– Ну, если на вездеходе… – впервые слегка улыбнулась мосластая соблазнительница и, понизив голос, добавила, что у них работает много наших выпускников и Анфантеррибль один из главных консультантов. Разглашать эту страшную тайну не полагалось, но она, похоже, уже понимала, на какую наживку меня можно поймать.
И я подписал, чувствуя себя нечистым – я не имел права ничего подписывать, не посоветовавшись с Колдуньей, она все еще надеялась как-то зацепиться в Питере. Но, увидев мое расстроенное лицо, сама же начала меня утешать. Она действительно очень меня любила. Сталкиваясь с бабской жадностью, растерянно восклицала: «Как можно мужу жалеть?..»
И тут же начала строить планы, как мы там славно обустроимся (начнем посылать деньги ее маме). Она была идеальной дочерью и женой, и даже сестрой, насколько три эти идеала совместимы. Когда я наконец сумел ее оценить, она сделалась для меня идеалом женщины. Меня она, хотя и ошибочно, тоже считала идеалом мужчины. Ибо восхищало ее во мне не столько то, что я делаю, сколько то, что я люблю. Хотя и гастрономические мои вкусы представлялись ей настолько важными, что однажды она сообщила Солу, что я люблю резиновенькую вермишель, так что, когда нам с ним на гарнир где-нибудь выпадала вермишель, он непременно интересовался: «Ну как, резиновенькая?»