282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 6

Читать книгу "Испепеленный"


  • Текст добавлен: 16 марта 2025, 16:00


Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но все это была суета. По-настоящему любил я таинственные, дышащие древностью звуки. Вычегда, Сысола, Вишера, Яренга, Воль, Вымь, Нем, Ёлва, Мылва, Кельтма, Локчим, Виледь… Именно из-за этих звуков я и выбрал на карте в угро-финских краях поселок Коряжма и даже сумел уломать Салавата отправиться туда на последнюю студенческую шабашку перед погружением во взрослую жизнь с ее занудными квартирами и зарплатами. Салавата взял к себе в аспирантуру гидротехнический институт заниматься прочностью грандиозной плотины на могучей сибирской реке, но я ему не завидовал – это было что-то слишком уж земное.

С квартирами и зарплатами пришлось, однако, погодить. В ректоратском закутке моих обожаемых Двенадцати коллегий, где выдавали подъемные, я вместо подъемных получил напутствие коленом – меня не пропустил Первый отдел.

Это было потрясение – мое государство мне не доверяет. Впоследствии я пытался утешиться либеральной отмазкой, что государство-де и народ разные вещи, что народ я уважаю, а государство презираю, но в глубине души я уже и тогда понимал, что нельзя, скажем, уважать приятеля и презирать его скелет.

Разумеется, я хорохорился, всем сочувствующим отвечал, что у меня в чемодане под кроватью нашли рацию и шифр, но никто, включая меня, не находил это смешным. Невозможно отнестись с презрением к тому, что бесконечно превосходит тебя могуществом и долговечностью. Как ни храбрись, все равно все сразу же понимают, что из звезды местного значения ты превратился в неудачника.

Чтобы очиститься от этого унижения, мне требовалось что-то героическое. Однако в Коряжме нам не пришлось корячиться с корягами, да и неоглядная, совершенно плоская равнина за Вычегдой не предложила нам никакого поприща. От мощных брустверов щепы душа, правда, немножко замирала, в них ощущалось кое-какое величие; еще заметней она холодела при виде черных лагерных бараков – ощущение величия невозможно без примеси ужаса, – и я тогда же подивился, что «Железная дорога» Некрасова вызывает у меня спазмы в горле, а мысли о корячившихся здесь сталинских зэках только мрачную злобу. Так спазмы, стало быть, от поэзии, а не от сострадания…

И от бескрайних синих далей дух уже не захватывало – я чувствовал себя недостойным этих просторов: мне дали коленом под зад, а я отряхнулся и петушком, петушком… Да, конечно, пинка мне дали не люди, а государство, но ведь государство – орудие в руках каких-то людей.

Нас подрядили на ремонт квартир в заурядных кирпичных двухэтажках. Однако и в этом прозаическом занятии нашлось место подвигам. Мы должны были укрепить на первых этажах полы, начавшие играть из-за неравномерного оседания кирпичных тумб-подпорок. Для этого пол нужно было разобрать и перестелить, а я сумел забраться в подпол и ползал, извиваясь, меж тумб, подбивая деревянные клинья в играющих местах, а Салават наверху прыгал, пока пол не застывал намертво. Ползать в пыли в тесном лабиринте было жутковато, иногда казалось, что оттуда вообще уже не выберешься, но мне того было и надо – обдираясь, я очищался.

Попутно мы старались вписаться в образ кондового плотника, у которого из кармана штанов всегда торчит заткнутая газетой чекушка и который к каждому слову прибавляет: «В рот те дышло».

Ночевали мы в общаге для расконвоированных зэков, возвращаясь с работы позже всех. Зэки ничуть не отличались от обычных землекопов, лесорубов и грузчиков, с которыми мне приходилось мантулить, и, как и везде, пара-тройка из них тянулась к нам на запах культуры и Ленинграда, и никто даже за глаза не назвал Салавата чуркой – по всему было видать, что это птица высокого полета. В первый же вечер красивый юный брюнет с аристократическим профилем встретил нас радостным приветствием: «Начальство не опаздывает, а задерживается» – и постоянно заглядывал к нам поболтать на разные веселые темы. А однажды, вдруг погрустнев, рассказал, как его девчонка пришла на танцы с другим и еще начала перед ним выеживаться. Он с понтом на нее замахнулся финкой, хотел попугать, а раз замахнулся, надо бить. Но в последний миг сообразил, что у нее брат центровой: «Если ее подколоть, мне-то ничего, просто посадят, а на моем братишке отыграются», – пришлось ударить ее спутника. Так вот жизнь обернулась.

Еще один, рыжий и стеариново-бледный, все хотел нас убедить, что зона такое же самое производство. Третий доказывал, что он коренной ленинградец и знает, как раньше называлась улица Каляева. Люди как люди, и пили не больше нашего, пожалуй, если взять наши гусарские годы. Только всем им, кроме коренного ленинградца, было совершенно все равно, что Коряжма, что Ленинград, что Норильск-666. И не нужны им ни Горьковка, ни Публичка, ни Эрмитаж, ни Русский музей. Ни квартира, ни статус. Это были самые свободные люди на земле. Можно позавидовать.

Притворно, разумеется. В глубине души я знал: если меня лишить библиотек и музеев, я задохнусь.

Когда мы заменили в квартирах прогнившие трехслойные переборки, я наконец почувствовал, что больше не могу выносить эту рутину, и в жажде очищения потащил Салавата за Урал, на Обь.

Капустой, как тогда именовалась наличка, мы загрузились довольно плотно, но допотопные вагоны здесь были только очень жесткие. Впрочем, мне все равно хотелось аскетизма.

Это звучало роскошно – Полярный Урал, но сами горы напоминали груды исполинской гальки, зеленая травка на дне долины, которой пробирался наш поезд, казалась мхом, а карликовые березки представлялись кривляющимися уродцами-шутами. Прозвенела заклинанием конечная станция Лабытнанги, просияла неоном ночная Обь, ошеломило солнечное безмолвие Салехарда, почерневшие деревянные тротуары, стаи добродушных мохнатых псов, покосившиеся линялые бараки…

Мы попытались скоротать ночь на дебаркадере, но не давали уснуть свирепые комары и леденящие кровь угрозы валявшихся рядом с нами бичей. Время от времени они, шатаясь, словно израненные, поднимающиеся в последнюю атаку бойцы, были готовы вступить в рукопашную, но каждый раз самый свирепый из них терял штаны, а рыцарский кодекс, по-видимому, не позволял вступать в поединок с противником без штанов. Мне, однако, удалось покемарить, улегшись под ветерком на приставную лестницу над быстрой обской водой.

Когда на берегу зашевелилась какая-то жизнь, мы оглядели столпившиеся у пристани суденышки и суда, в основном чумазые, и сунулись на щегольское. Молодой капитан, потный и уже с утра элегантно поддатый, милостиво махнул кистью руки в сторону палубы и продолжал распекать распустившего пьяные слюни старпома в обвисшей рубахе и отвисших штанах. Старпом скрылся с глаз и в отместку впилил нас кормой в борт какого-то высоченного черного гроба. Громовое буханье, мать-перемать, но потихоньку-полегоньку мы вырулили на неохватную ширь – можно наконец расслабиться и возвыситься душой, сидя на кормовом люке.

Но тут бабахнул сдвоенный выстрел: выбравшийся из-под ареста старпом попытался подстрелить чайку, зависшую над кормой. Зазвенели по палубе, засверкали золотом отстрелянные гильзы, но стрелок тут же заложил пару новых и повел стволом слева направо, сметая матросов с линии огня.

Вот оно, место подвигу!

Задыхаясь от вдохновения, я вразвалочку подошел к стрелку и дружески попросил: «Дай стрельнуть, у меня охотничий билет есть». Он тупо на меня воззрился, и тут же у него вырвали ружье, а он полез через борт топиться…

Горбы Полярного Урала синели все прозрачнее, водная гладь светилась все ирреальнее, а бурун за кормой, казалось, кипит все ближе и ближе. Однако, когда волны начали закатываться на палубу, мы с Солом пошли искать кого-нибудь из команды. Дееспособными оказались только пацаны-практиканты из Омского речного училища, прочие валялись, ужравшись.

Один пацан заглянул в люк подо мною – ё-моё! – вода колыхалась сантиметрах в тридцати-сорока, приходилось запрокидывать голову, чтобы глотнуть воздуха, когда мы с этим пацаном в холоднющей воде заделывали рассевшийся шов – столкновение с гробом не прошло бесследно. «Лишь бы не перевернуться», – повторял пацан.

Так, на попутках, мы прошли всю Обь до самого Тобольска, выменивая на водку муксунов, их, распластанных, уже через полчаса вымачивания в соленом тузлуке можно было разрывать пальцами и, под «кориандровую», вгрызаться в их плоть, чтобы божественный жир тек по бороде; высаживаясь, где приглянется, чтобы подзаработать вместе с местными бичами на выгрузке муки или сахара, гвоздей или водки, – и всюду находилось место подвигам. А в резном Тобольске я благоговейно постоял у чугунного надгробия Кюхельбекера – можно и в ссылке остаться поэтом! Но почему же он тогда написал эти жуткие строки? «Теперь пора, не пламень, не перун меня убил, нет, вязну средь болота, горою давят нужды и заботы, и я отвык от позабытых струн…»


В Ленинграде, вернее, в Райволе меня тоже ждал не пламень и не перун, а смерть Колдуньиного отца в психбольнице в каких-то Кавышах. До брата Леши дозвониться не смогли, и перевозкой тела мне пришлось заниматься в одиночку. Всякого повидавший водила посоветовал мне перед входом в мертвецкую засадить хотя бы грамм сто пе́тьдесят, но я посчитал такое обезболивание чем-то нечистым, мне придавал силы долг перед моими женщинами. У них такое горе, а я еще буду беспокоиться, как бы мне не испортить аппетит!

Но в глаза мне прежде всего бросился не сам обнаженный исхудалый труп, а его длинные чернеющие ноздри. И я не мог не поразиться, что и у Колдуньи они примерно такие же. Как и у Леши, и у сестры-партработника, только до них мне было мало дела.

И лишь потом я увидел стеариново-белый распоротый живот, зашитый грубыми стежками черных суровых ниток. Угро-финской и обской капустой я расплачивался не скупясь, и два мясника в оранжевых клеенчатых фартуках освободили меня от необходимости участвовать в одевании моего богоданного отца. Портновскими ножницами они умело раскромсали вдоль со спины привезенные мною рубашку, пиджак и брюки давно забытого фасона, рукава насадили на негнущиеся руки, а остальное, перекатив твердое, как бревно, тело на живот, скололи сзади булавками и перекатили обратно, – получилось вполне пристойно. Туфли надеть, в сравнении с этой процедурой, было пустяковой операцией.

В детстве, только заслышав надрывные звуки духового оркестра, перемежаемые безнадежным дребезгом медных тарелок, я летел домой и, зажав уши, прятал голову под подушку и повторял безостановочно: упопабыласобака, упопабыласобака, упопабыла… Пока мои дружки, наоборот, забирались на крыши, чтобы встретиться с покойником лицом к лицу. Но, сделавшись ответственным лицом, я показал себя молодцом, – даже сейчас заговорил стихами. Мне было не до себя, я старался поддержать Колдунью, тщетно пытаясь не замечать ее отцовских ноздрей из мертвецкой, хотя черный платок превратил ее в русскую красавицу-послушницу. А она, как оказалось, старалась поддержать меня, при всякой возможности пожимала мне руку своей крупной ладонью и шептала: «Потерпи, это скоро кончится». Так что я однажды прошептал в ответ: «Так это же у тебя горе!» На что она ответила: «Но ты же такой впечатлительный!»

Не понимаю, как она это почувствовала, ведь я изо всех сил скрывал эту свою постыдную особенность. Но когда тоска еще только издали начинала подбираться ко мне, Колдунья замечала это раньше меня самого – и начинала взбивать мои щеки кверху. Чем иногда ей удавалось вызвать непритворную улыбку.

Однако на кладбище я шел, как на бой, и единственное, в чем выражалось мое желание поскорее покончить с этим делом, – мне хотелось помочь землекопам побыстрее засыпать могилу. Хотя они все делали правильно – не швыряли землю, а гребли горизонтально, как это делается при разгрузке щебенки.

Колдунья тоже никому не позволяла особенно рыдать и произносить длинные речи, впрочем, кроме партработницы, никто особо и не пытался. Бабушка Феня все слезы выплакала за те годы, когда им с Колдуньей приходилось или жить в вечном страхе, что безумец вот-вот закричит, чем-то запустит, что-то грохнет об пол, или, сдав его в психушку, терзаться муками совести и жалости. А Колдунья проявила такую железную стойкость из-за страха, что мне не понравится ее родня (а поплакать в кино ей было слаще меда, на фильме «Звезда» в туббольнице она так рыдала, что соседки начали ее утешать как маленькую: «Это же артисты»).

На кладбище я впервые увидел свой новый родственный клан – всех, кого Колдуньин отец когда-то вытащил в Ленинград из Вуткина: он после войны сделал крупную карьеру, доросши из рельсоукладчика, забивавшего костыли с одного удара, до слесаря-ремонтника колесного состава, и, если бы не инсульт, ему наверняка бы удалось вытащить свое семейство из Райволы в какое-нибудь Купчино. Так что Колдуньина родня была на диво простецкая, представителем наиболее квалифицированного труда здесь был ражий бульдозерист, с первого знакомства проникшийся ко мне симпатией. «Ты навродь твоего тестя, Петра покойного, – радостно делился он со мной на поминках, на которых я не мог проглотить куска из-за пропитавшего все блюда запаха мертвецкой (грязь, грязь…). – Тот тоже ругаться не любил, говорил: “Я лучше свое отдам”». Как он так меня раскусил, даже не понимаю, мужлан был мужланом. Но когда кто-нибудь обращался ко мне фамильярно, он тут же вступался: «Вы мне этого парня!.. Это такой парень!..»

Так что я с удивлением узнал, что он во время войны служил в Вуткине полицаем, ходил с винтовкой и повязкой на рукаве, потом в штрафбате смывал кровью, и теперь он ветеран ВОВ. Я не замечал, чтобы родня его осуждала, а бабушка Феня говорила жалостиво: «Да чаго ён понимал тада! Мать навчила: пойди к йим, тябе паек дадуть». Он и теперь явно не смущался своего прошлого. Бабушка Феня очень жалела и старосту, получившего десятку за коллаборационизм: «Какая власть была, той ён и подчинялся». Она жалела и тетку Марусю, каждый раз набрасывавшуюся на еду под жалостливое: «С вутра маковой росинки…», к чему все привыкли и заранее передразнивали. Зато из Германии, куда ее угнали девчонкой, она не привезла даже иголки и однажды бежала четыре километра, чтобы вернуть гостье забытые часы. («Бывают странные сближенья…»: она страшно походила на давнюю тетю Марусю с острова Пасхи. «Ее муж не…» – задушевно поделился со мной полицай-ветеран, а она однажды печально посетовала на молодых людей, попадающих в тюрьму за изнасилование: ведь столько есть женщин… Но сексуальные страсти подобны дождям: где они не нужны – наводнения, а где нужны – засухи.)

Этот деревенский люд умел и выражаться художественно: скулы кроличьи, рот кошачий, овца тонконогая…

Но в тот раз их послушать не удалось – в свободное ухо мне надрывно исповедовался брат Леша (с огромным трудом удавалось оторвать взгляд от его ноздрей): так получилось, что он ни разу не навестил отца в его «палате номер шесть», а когда узнал, что отец умер, заплакал… «И запивона», – на мгновение прервался он – в это время ему наливали стопарь.

Я страшно сочувствовал его трагическим обстоятельствам, столько лет не позволявшим ему навестить отца, но никак не мог взять в толк, в чем они заключались. Лишь горчайший опыт открыл мне, что если кто-то всем сердцем полюбил водку, то даже самых родных людей он может только оплакивать, а чем-то пожертвовать для них у него никогда не получится.

Так получилось, что и на похороны у него денег не нашлось, хоронили его отца мы вдвоем с партработницей – бабушка Феня за свои труды в колхозе ежемесячно огребала двадцать четыре рэ (если кто забыл, сто рэ в месяц тогда считались маленькой зарплатой). А родня разбежалась еще тогда, когда отца разбил первый инсульт. Колдунья говорила об этом с горечью, но почему-то считала своим долгом поддерживать родственные отношения. «Родовое сознание», – подшучивала она сама над собой.

Это же родовое сознание требовало обустроить могилу в Терийоках по высшему разряду. Мраморная стела, оградка – Колдунье было неловко передо мной и перед сестрой, которая тоже изрядно в это дело вложилась, но я не хотел дешевить – еще не хватало экономить на смерти! Я даже испытал какое-то просветление, когда самолично покрывал оградку черным лаком.

В итоге я почти все свои коряжменские бабки вложил в землю, так что работу нужно было искать без промедления.


Через однокурсников я начал напрашиваться на встречи с их завлабами в тех ящиках, куда всего два-три месяца назад отрывали с руками наших выпускников, и мой дипломный вкладыш, в котором сияли сплошные «отлично», оттененные капээсэсными удовлами, везде производил впечатление. Кое-где я даже доходил до заполнения анкет, но отдел кадров неизменно меня отвергал. Как обычно, все, кроме меня, знали, что по отношению к евреям принята политика трех «не»: не повышать, не увольнять, не принимать. Евреем я себя совершенно не ощущал, но понемногу научился встречать отказы презрительной всепонимающей усмешкой: ну что ж, я ничего другого и не ждал. Заранее ожидать от государства какой-нибудь пакости – это и есть обращение из русского в еврея. В конце концов, это мелочи, говорил я себе, в сравнении с открывшимися мне недавно воистину великими вещами – с рождением и смертью.

Меня поддерживало то, что мне хоть в чем-то было не до меня, нужно было думать, как прокормить двух женщин, да и себя самого: Колдунья, потерявшая год из-за рождения Костика, сидела на сорока рублях стипендии, только-только одной продержаться. Поэтому я регулярно катался на Бадаевские склады – это была целая империя, по которой ходили товарные поезда, и тамошний шеф меня брал без очереди на такие изысканные работы, как разгрузка арбузов, дынь, а однажды даже бананов. Перебрасываться арбузами было увлекательно, я завоевал прочную репутацию среди бадаевских люмпенов, мне даже поставили номер в паспорт, чтобы упростить бухгалтерские расчеты (рубля два, что ли, выходило за смену). Быть своим хотя бы среди полубомжей – это немного согревало. А если не жадничать, не злить надзирателей, вполне можно было после разгрузки прихватить с собой пару арбузов. К высоченной бетонной ограде с двух сторон неизвестные благодетели пристроили шаткую лестницу из ящиков (арбузы идеально подходили для балансирования), выводившую к памятнику Некрасова на запущенном Новодевичьем кладбище, а дальше можно было подойти к любой арбузной торговке, и она, не торгуясь, отстегивала за каждый арбуз по рублевке.

Иногда, если на разгрузке складывалась хорошая компашка, мы с устатку скидывались на четвертинку «Московской», четвертушку черняшки и сто грамм корейки (ничего с тех пор я не отведывал вкуснее!) и душевно беседовали где-нибудь меж Тютчевым и Врубелем. А однажды мне выпала удача разгружать коротенькие кривые бананчики, никогда не доходившие до плебса, но бабушка Феня каким-то чудом умудрилась к ним пристраститься. И я чувствовал себя триумфатором, сопровождая в Райволу банановую гроздь, длинную, как ухо парика британского судьи. Но триумф меня ожидал еще более пышный – за шатким раскладным столом по какому-то поводу восседала моя новая родня, и выложенная на стол широким жестом банановая гроздь вызвала восторженный рев. А после бабушка Феня попеняла мне с ласковым сочувствием: «Какой же ж ты простой! Чаго вони в ентих бананах понимають!» Но я не мог что-то утаить от гостей, приветствовавших меня радостными кликами, это оказалось бы очень уж нечисто! Да и должен же я был как-то отмываться от регулярно получаемых от кадровиков напутствий коленом под зад!

Конечно, общага расконвоированных зэков в Коряжме всегда меня ждала, но как отказаться от хрустального дворца науки… Мне уже не удавалось от себя скрывать: то, что со мной творят, тоже вопрос жизни и смерти. Жизнь без науки мне не нужна. Когда я окончательно потеряю надежду, тоскливого прозябания я рано или поздно не выдержу.

Наукой вроде бы можно заниматься и в одиночку, не в Коряжме, так в Акдалинске, но я себя уже понял. Я не прибабахнутый гений-шизик, одиночества я не выдержу, отвыкну от позабытых струн. Работать урывками после скучной службы, не видя никого, – кому это нужно, кто может мои прозрения оценить? Я не смогу. Мой дар там погибнет. Может, для мира он ничего и не значит, но это единственное, что дает мне силу жить. Да и какое я имею право его губить, я что, его создавал?.. Какая-то невообразимая эволюция за миллиарды лет на какой-то миг вынесла на волю эту едва мерцающую искорку и вверила ее мне. И кто я такой, чтобы гасить то, что не мною сотворено?! Что было порождено какой-то бесконечной цепочкой невообразимых совпадений. Что, я стану есть, пить, веселиться, пока эта искорка будет издыхать под полом от недостатка кислорода?!

А восстанавливать в себе убитую Россию? Кому-то это, может, и смешно, а для меня в этом и есть мое предназначение, и его я тоже не вправе предать!

Дома мне становилось все труднее скрывать овладевающую моей душой безнадежность. Изображать рассеянность, погруженность в какие-то высокие думы еще удавалось, но разговаривать как ни в чем не бывало было мучительно до стона. А наивная Колдунья старалась отвлечь меня от мрачных мыслей общими с бабушкой Феней хозяйственными разговорами, чтоб было похоже на дружную семью. Так что иной раз я собирал все силы, чтобы не заорать: «Да оставьте меня в покое!!!» Бабушка Феня, к счастью, таких тонкостей не замечала, а вот Колдунья, улучив минуту, горестно спрашивала: «Ты меня больше не любишь? Мы тебе надоели?» Я до сих пор ставлю себе твердую четверку за то, что не изверг на нее ту грязь, которая рвалась наружу: меня распиливают пополам, а для тебя важно одно – люблю я тебя или не люблю!!! Если бы ты меня любил, ты бы не чувствовал, как тебя распиливают, – вот ваша женская логика!!!

Это была бы явная клевета, Колдунья страдала за меня всей душой, но способ утешения избрала крайне неудачный, старалась приуменьшать мои страдания: ты, мол, все преувеличиваешь. У меня отнимают жизнь, а я преувеличиваю!!!

Стараясь меня воодушевить, она невольно упрекала, приводя в пример своего отца. Когда бабушка Феня в былые годы начинала причитать, что и есть-де нечего, и детей не во что одеть, он всегда отвечал одинаково: «Мы-то проживем, а люди горя тяпнут». Как можно сравнивать?! Их беды были чистыми, а то, что творят со мной, это грязь, мерзость! Очиститься я мог единственным способом – не унижаться, не обивать пороги, а презрительно удалиться гордой походкой.

Но куда? Да, в Коряжме и Салехарде меня бы приняли, но куда девать жену и сына? Посадить их родителям на шею? Для меня вернуться в Акдалинск, из которого я триумфально отбыл покорять Ленинград, было невыносимым унижением.

Вот и покорил… К тому же я начинал опасаться, как бы меня не привлекли по тунеядке: на черные работы с университетским дипломом не брали. Я уже начинал жалеть, что согласился взять свободный диплом, мне б тогда платили стипендию и в какой-нибудь Скотопригоньевск да всунули, все лучше, чем зона…

Не знаю, чем бы все это кончилось, но однажды после очередного отлупа Колдунья с видом скромного торжества – я же, мол, говорила, что все наладится! – протянула мне открытку с видом Петропавловской крепости. Учтиво, с ясностью холодной Анфантеррибль предлагал мне должность младшего научного сотрудника в новом институте, созданном на основе его лаборатории. Если я согласен, то буду первым принятым в его штат.

– Почему ты сразу ко мне не обратился? – был его первый вопрос, пронзивший меня долгожданным сердечным «ты».

– Но вы же… – я хотел сказать: не захотели меня взять, но осекся: напоминать об этом было очень уж неуместно при таком его благородном жесте.

Он, однако, понял меня превратно:

– Что «я же»? Антисемит? Я был учеником… – он назвал классика с еврейской фамилией. – У меня и дочка замужем за евреем. Но меня несколько раз в жизни предавали, и это всегда были евреи.

Что я должен был сказать? Вступиться за неизвестных мне евреев? Сказать, что мой отец никогда никого не предавал? Из глубины души вырвалось другое:

– Я никогда вас не предам.

– Поглядим, – впервые усмехнулся он.

Дальше все закрутилось, как и положено в мелодраме со счастливым концом. Областная прописка? Мой спаситель тут же надиктовал в паспортный стол ходатайство на фирменном бланке: «выдающийся специалист, необходимый народному хозяйству», подпись тоже была не хухры-мухры: член-корреспондент, лауреат, директор…

Паспортистка с большим почтением придавила разрешение чернильным штемпелем да еще и покачала им для надежности.

Когда главный кадровик, поджавши и без того аскетические губы, отказался подписать мое заявление, но все-таки не вернул его мне, а отложил на угол стола, я вернулся к Анфантерриблю более всего озабоченный тем, чтобы отрапортовать бодро, как подобает мужчине. Я действительно не чувствовал себя беспомощным с таким союзником. Но оказалось, что кадровик ему уже позвонил и они обо всем договорились.

– Только строго между нами. Я пообещал, что ты не уедешь в Израиль.

– С какой стати?.. – изумился я.

– Я так и сказал. Смотри не подведи.

Я хотел произнести что-то патетическое, но он меня остановил:

– Всё, забыли. Главное, никому не раззванивай насчет Израиля, даже жене. А то у женщин всегда есть лучшая подруга.

В надежности Колдуньи я был уверен более, чем в своей, но все-таки надежнее всего было никого не вводить в соблазн. Да и бабушка Феня как-то обронила: за своими зубами не удержал, за чужими не удержишь.

Оклад жалования мне был положен девяносто восемь рублей. Не разгуляешься, но и с голоду не помрешь.


И я с железной отчетливостью осознал: время чистоплюйства кончилось, началась настоящая жизнь. В которой ты сто́ишь столько, сколько сто́ит твое дело. В науке ты сто́ишь столько, сколько несешь в науку, а дома сто́ишь столько, сколько несешь в дом. Не только денег, и даже не столько денег, сколько радости и уверенности. Как бы ты в своей душе ни взлетал и ни расшибался, помирай, а жито сей: пропитанные креозотом и нашпигованные в трещинах песком шпалы должны быть распилены и расколоты на дегтярные поленья, соседки дивились, как мы с Салаватом, городские ребята, ловко управляемся с пилой и топором. «И ни грамуточки не выпьють!» – восхищалась бабушка Феня, у которой пила двигалась так же ровно, как и сама она, когда на гулянках ей случалось пройтись лебедью. Но более всего она сияла от счастья, когда мы вместечки работали – хоть картошку сажали, хоть дрова пилили. «Второй хлеб», – почтительно говорила она о дровах. В работе ей в радость было все, даже кротовья нора, в которую провалилась ногой на нашем картофельном полузаконном участке. «Как будто летишь куда-то!» – уважительно отозвалась она о кротовьих трудах, хотя внешне крот был «наподобие крысы».

Когда я таскал этот хлеб-два в покосившийся сарай, серый и потрескавшийся, как слоновья шкура, накладывая поленья выше головы, соседка, игривая пьянчужка, кричала мне: «Ленивы русские! Еврей бы за три раза отнес, а ты за раз тащишь!»

Мчаться на семичасовой поезд из Выборга, вскакивать на ходу (это был поезд с открывающимися дверями, а не электричка с раздвижными), чтобы занять место и что-то прочесть, а то и написать за этот час до Финляндского, после работы лететь на выборгскую электричку, которая шла без остановок, в ней читать уже стоя, потом натаскать воды из колонки, нащепать лучины, протопить круглую, закованную в гофрированное железо печь, вынести из-под рукомойника помойное ведро – это святое: занимаясь всей этой белибердой, я ощущал себя чистым. Какое бы отчаяние тебя ни раздирало и ни плющило, твои подопечные не должны об этом знать. Правда, обмануть мне удавалось только бабушку Феню – она просто считала меня молчуном, но по доброте своей и по моим достоинствам снисходила, хотя нежелание ее образованных дочерей разговаривать с соседями по купе представлялось ей тягчайшим пороком: «И в кого вы у меня такие змеи?!» Другое дело потрепушки или брёхи: «Такие брёхи бабы – я еле-еле одна семерых перебрехала». Но мне мою молчаливость теща прощала: я уродился в мать (это в силу ее убежденности, что никакими самостоятельными качествами человек обладать не может, он должен был только в кого-то уродиться).

А вот Колдунья по каким-то неуловимым обертонам голоса, по микроскопическим сдвигам лицевых мышц сразу угадывала, что на меня опять накатило. Хотя, глядя со стороны, все было вроде бы хорошо. Сбылась мечта идиота – сам Анфантеррибль ввел меня в хрустальный дворец, чего же боле?

Но оказалось, что наше крыло дворца похоже скорее на фабрику, в цехах которой управляют самолетами и ракетами, ориентируют искусственные спутники и стабилизируют заряженные пучки, имеется там и лаборатория магнитной гидродинамики, а в самом главном секретном цеху бурят таинственную скважину в какую-то неведомую бездну, откуда вот-вот ударит неиссякаемый источник чистой лучистой энергии. Это сейчас я понимаю, что если нашему брату, сапиенсу, дать в руки такой источник, мы перемелем в труху всю вселенную, нас может удержать от ее пожирания только благословенный энергетический кризис, который заставит производить жратву и одежу, а не бренчание брендов, но в то время я не знаю, чего не отдал бы, чтобы только прикоснуться к этой грандиозности. Для командировок в Норильск-666 требовалась первая форма секретности, а мне дали только третью и определили не в один из этих героических цехов, а в службу быта. В героические цеха не зарастала тропа покорителей всех мыслимых стихий, а в нашу подсобку заворачивали только подбить каблук или спросить рецепт суточных щей.

В службу быта, именовавшуюся лабораторией математического моделирования всего на свете, Анфантеррибль собрал, так сказать, старых большевичек, которые когда-то вместе с ним начинали его триумфальное восхождение и которых он теперь вознаграждал за верность снисходительностью: и работы особо не требовал, и даже благодушно позволял им пофыркивать на себя. До сих пор не вполне понимаю, ради чего он меня к ним подсадил, – возможно, хотел проверить, сумею ли я соблюсти данную ему клятву верности.

И оказалось, что хранить верность, будучи евреем, вернее, тем, кого считают евреем, не так-то просто. Преданные соратницы были уверены, что я держу против их вождя и учителя какой-то камень за пазухой из-за возведенной на него самими же евреями напраслины, будто он антисемит. Поэтому любая моя реплика замерзала на лету в ледяной атмосфере, а шутки примерзали у меня в горле. Меня, еще вчера любимца дам, это ранило так глубоко, что любой нормальный человек просто не поверил бы: как, из-за кучки никчемных дур?.. Но я-то ведь не нормальный, я же чистоплюй, для меня невыносимо даже пятнышко грязи, я должен немедленно покинуть любой дворец, где меня не держат за равного. Однако сейчас меня зажимал в тисках железный долг, и не один, а целых три: долг перед моим даром, долг перед Колдуньей и Костиком, долг – только не смейтесь! – перед убитой Россией, больше нигде я не смогу проводить столько часов в Публичке в зале редкой книги: Анфантеррибль не требовал отсиживать положенные восемь часов и умело отбивался от отдела кадров, который этого требовал. Приходилось, сдерживая стоны, переносить унижение, которому не было конца, – я еще не постиг жестокую мудрость «и это пройдет».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации