Читать книгу "Испепеленный"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Внутри обстановка тоже была довольно занюханная, но и в этом был свой аристократический шик: среди этих обшарпанных стен и ободранных столов прохаживались самые настоящие, без дураков, классики. И даже какой-нибудь пятидесятилетний доцент, представлявшийся нам неудачником, тоже был специалистом экстра-класса, без лести преданным своему делу. Когда удавалось их подслушать, они обсуждали свои проблемы с таким же пылом, как и мы, молокососы.
А лично я так балдел от красоты математических формул, что иногда исписывал целую страницу бессмысленными, но невероятно красивыми интегралами, частными производными и сигмами и, отойдя на пару шагов, оглядывался на них через плечо, и меня заливало счастьем: да неужели это я написал такую красоту?!
Наш факультетский гимн, исполняемый на мелодию «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», начинался словами: «Мы соль земли, мы украшенье мира, мы полубоги – это постулат». И мы в это верили, хотя и разбавляя шуточками: «Куда там, куда там, куда там другим дотянуться до нас! Прекрасно владеем мы матом, и мех выручал нас не раз». С особым же торжеством мы вкладывались в лозунг: «И физики, младшие братья, нам громкую славу поют!» У физиков было слишком много земного – приборы, бездоказательные фокусы-покусы. Додуматься же до дифференцирования натуральных чисел, писать dN, где N – число молекул…
Теперь в математике меня больше всего восхищала ее чистота, логическая безупречность. Но оказалось, что моя хваленая логика в ее храме мало чего стоила. Что в Акдалинске считалось доказательством, у здешних жрецов годилось разве что в наводящие соображения, в которых сразу отыскивалось полсотни необоснованных мест. На первом же коллоквиуме из целого нашего потока вундеркиндов никто не сумел доказать эквивалентность определений предела по Гейне и по Коши – служитель истины каждый раз обнаруживал незамеченные дырки: «А это почему? А это почему?»
И я решил: кровь с носу, а докажу. Сидел, наверно, не меньше часа, вдумывался, что означает каждое слово, постарался все заранее предвидеть и на все заранее ответить и наконец напросился к доске. Жрец выслушал и сказал: да, можно поставить пятерку, только вы вот там-то начали доказывать лишнее, все уже и без того было ясно.
И я ушел в ошалелости – то было слишком мало доказательств, а теперь стало слишком много… Так где же тогда нужно остановиться? Где тот логический атом, про который уже нельзя было бы спросить: а это почему?
Лишь через годы я наконец понял, что все уточнять можно бесконечно, ибо любые уточнения тоже нуждаются в уточнениях. Доказанных утверждений просто не бывает, бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис.
И я уже тогда задумался, что такое теоремы существования, когда речь идет о несуществующих предметах? И тоже далеко не сразу понял, что существуют лишь цепочки формул на бумаге. А вообще-то, когда я попытался погрузиться уж в самые что ни на есть чистейшие миры – в матлогику, в теорию чисел, в топологию, мне там показалось пустовато и скучновато. Оказалось, я все-таки больше люблю переводить в формулы реальную жизнь, наводить чистоту, то есть ясность.
Но вернусь в родную Восьмерку, в общежитие номер восемь. Чего только не водилось в этой вселенной! Был гениальный амбал с внешностью туповатого боксера, был туповатый очкарик с внешностью гениального аутиста. Рассказывали, что он однажды ночью проник в комнату к девочкам и трогал их вещички. Аристократ!
Девочкам в этом мире отводилась роль декораций и одновременно восхищенных зрительниц. Кроме надменных барышень, их я сразу же перестал замечать. Да и вообще, я обращал внимание только на тех девочек, которых мне иногда вздумывалось ненадолго покорить. Овладеть душой. Я гордился, что никогда не утилизировал их чувства, – для этого были более разбитные подружки, с вечеринками в полумраке, а потом и вовсе во мраке, с пьянками, танцами и обжиманцами, – за компанию, под балдой эти дела проходили без сложностей.
А у девочек вообще сложностей быть не могло – от них ведь ничего и не требуется, только быть привлекательными и восторженными.
Главной моей поклонницей после «девочки с персиками» в нашей группе была Вика Рюмина, строгая красавица с легкой таинственной косоглазинкой и талией в рюмочку. Когда бы ты ни забрел в Горьковку, эту рюмочку – вид сзади – всегда можно было найти за первым столом лицом к стене. Я жадно старался нахвататься всего, что у нас отняла родная советская власть, – чесал целыми собраниями: Леонид Андреев («за окном стоял… Красный смех»), Мережковский («бездна вверху и бездна внизу»), Андрей Белый, запускавший в небеса ананасом…
Мне казалось, я воскрешаю хотя бы в самом себе убитую большевиками Россию. В этом я видел чуть ли не миссию, главной моей борьбой сделалась борьба с собственной дикостью. Стыдно признаться, меня пленяли красивости и пышности Брюсова: «орхидеи и мимозы унося по сонным волнам…» «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон…»
А Вика все это время что-то зубрила, и мне было непонятно, что там столько времени можно зубрить. Через Дворцовый мост я уходил в Эрмитаж чуть пораньше часа перед закрытием и за десять студенческих копеек бродил по пустым залам, дыша вечностью и красотой. Сначала меня пленяла античность своим потертым совершенством, но однажды я вдруг застыл перед аляповатыми поделками каких-то кочевников и понял, что греки, римляне усовершенствовали уже готовое, а вот если бы им предложили в каких-то шатрах выплавлять золото, железо… Золото еще можно найти готовое, а догадаться, что какая-то рыжая земля и есть железо… Придумать фигурки, сделать формочки…
Самый мощный прорыв совершили именно дикари, остальные только шлифовали.
В живописи меня захватывала тоже мощь, хоть Рубенс, хоть Снейдерс, хоть Тьеполо… И все-таки Рембрандт перешибал всех. Портрет старика, старушки, больно от восхищения было смотреть на эту смирившуюся кротость и все-таки – красоту! Возвращение блудного сына, эти ощупывающие слепые руки и… несусветно прекрасное золотое свечение – снова земная правда и неземная красота!
Гениальность импрессионистов мне открылась позже: классики писали плоть предметов, а импрессионисты – исходившие от них вспышки света. Но зато они едва не отняли у меня других гениев. Меня захватила ложная мысль, будто красоту не нужно ни искать, ни придумывать, она всегда под рукой. Будь смелей, руби кистью, как саблей, и из мазни будут рождаться чудеса за чудесами – «земная правда и неземная, до сдержанного стона, красота».
Да, искусство может быть и таким.
Но не только таким. С годами я начал находить силу и в русской живописи, полураздавленной народничеством, служением печному горшку. Это тоже был отпечаток убитой России.
Правда, Саврасов очень хорошо писал грязь.
Когда после эрмитажных экстазов я возвращался в Горьковку, осененный портретами и статуями классиков (однажды перед ремонтом их сволокли в вестибюль – страшно потешный вышел митинг), Викина «рюмочка» все так же строго и невозмутимо смотрелась впереди. Но однажды Вика подошла ко мне с задачкой по аналитической геометрии – домашнее, видимо, задание, я такие мелочи не отслеживал. Я взглянул и сразу написал решение. И у нее из ее таинственных глаз по строгому правильному лицу покатились слезы: «Ну почему я так не могу?..» А меня ее слезы просто изумили: ей-то зачем переживать из-за каких-то скалярных произведений – она же девочка, красивая, – чего еще? Да и учится на четверки-пятерки. Я, правда, учусь на одни только пятерки, не считая троек по всякой мутотени типа истории КПСС, или просто СС, из-за которых лишился черт знает какого числа повышенных стипендий, но так это – я!
Хотя и учился в основном по Викиным же конспектам, очень красивым даже в качестве орнамента. Я начинал их переписывать, вдумываясь в каждый шаг (когда пишешь, что-то запоминает и рука), и через неделю уже шел сдавать досрочно, на заполошные вопросы «А ты знаешь тридцать второй билет?..» отвечая презрительно: «Я не знаю ваших билетов, я знаю всё». Я даже не сдавал свое пальтишко в гардероб, потому что шел отвечать первым без подготовки. Хорошо, что жизнь впоследствии надавала мне по мордасам, иначе так бы и прожил в подростковом самоупоении, как это и случилось кое с кем из наших счастливчиков – они так и не повзрослели.
Вспоминаю об этой полосе триумфов без особого стыда только потому, что, во-первых, трудно не возгордиться, когда судьба каждый день подбрасывает тебе подарки. Это же за твои заслуги! Вот отнимает она без твоей вины, а дает так точно же за заслуги. А во-вторых, мои успехи не только не надували меня спесью, а, наоборот, делали щедрым и дружелюбным. Я даже в трамвае всегда старался заплатить за всех, а то, когда каждый платит за себя, это какая-то гьязь, гьязь…
Как-то половину летних каникул я странствовал по Руси на попутках и товарняках, подрабатывая где разгрузкой, где пилкой-колкой, ночуя то в стогах, то на чердаках, а как-то раз даже в отделении милиции. В свободные же часы, когда дорога была пуста и ловить было нечего, я почитывал теорию функций комплексного переменного (ТФКП(б), бэ добавлялось для хохмы) – Лаврентьева и Шабата и к сентябрю понял, что знаю все. Больше всего меня восхитила теория кумулятивного взрыва – сталь считалась идеальной жидкостью. Однако мой любимец молодой и юморной профессор Хавкин потребовал, чтобы я сначала написал положенную контрольную. Ведущая у нас упражнения трогательная христова невеста Цветкова, как-то раз с наивно распахнутыми блекло-голубыми глазами жалобно взывавшая: «Вы не видели Демидовича, зелененький такой?..» (задачник), меня любила за ум и веселый нрав, но тут как будто обиделась, что я хочу обойтись без ее уроков, и, взглянув на ее задачи, я сразу понял, что за два часа мне не управиться с тривиальными, но громоздкими выкладками. Поэтому я изложил общий ход, не раскрывая суперпозиций. Так халтурить не полагалось, но делать было нечего. Я уже смирился с провалом, когда на следующее занятие блаженная Цветкова пришла особенно просветленная. «Мне так понравилась ваша работа, такая логика! Такое конформное отображение!» И просветленно обратилась к аудитории: «Я хочу это задать вам на дом», но тут же безнадежно махнула рукой: «Да нет, вы не решите».
Наверно, она что-то наговорила и Хавкину, потому что спрашивал он меня чуть ли не почтительно. Я, как всегда, отвечал не готовясь, Хавкину оставалось только кивать с опережением, а впоследствии он даже начал первым со мной здороваться.
Наверняка эти мои демарши порождали мне недругов, но в своем ослеплении я всех считал друзьями – ведь я же такой хороший, я же так всех люблю, собратьев по служению! Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.
Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил «Аппассионату», и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к «Аппассионате» гораздо красивее.
В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презираемых, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра.
Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» – это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» – это серьезно. Новость меня не окрылила, русская история представлялась мне скучноватой: оборванный народ в зипунах и лаптях живет все хуже и хуже, а бояре, помещики и капиталисты его все угнетают и угнетают. Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев, ни Джульетт с Ромеами.
Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега…
И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту.
Я обрел желаемое – купил в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке – задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой – отрешиться от внешнего мира – и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого. Чему не раз дивился Лист: «У тебя практически абсолютный слух, а ты даже нот не знаешь». Хотя иногда ловил меня на неточностях, и тогда я начал ходить в монументальную кваренгиевскую Публичку на Фонтанке, в музыкальную комнату на третьем этаже, где можно было через наушники слушать любую музыку, параллельно отслеживая ее по огромному нотному альбомищу – клавиру. Нот я не разбирал, но понимал, где выше, а где ниже, и замечал иногда какие-то мелкие уступчики, которые на слух не успевал ухватить. И эти неуловимые мелочи были особенно прекрасны.
«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени – Хованщина…
Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество – трактат Берлиоза «О гармонии», но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему: он не успел закончить «Хованщину». Ведь он же сам сочинил и слова, там все было его порождением! Что-то дописывали его друзья, и все равно вышло офигенно, но ведь мы не можем знать, что и как придумал бы он сам! Прямо боль в груди появлялась, когда я об этом задумывался.
«Бориса» я слушал в редакции Шостаковича, но Шостаковичу я доверял, поскольку его при Сталине за что-то разносили. И про «Бориса» все же так прямо не писали: не успел закончить… Смерть прервала, мерзкое хамское насилие вульгарной материи над великим духом! Из грязи грязь! Даже нечеловеческий гений не защитил от этой сволочи природы!
Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали, скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре: и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику, я, не тренируясь, пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбистский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд это было круто, но… Смотреть на схватку было азартно, но самому рвать человека за ворот куртки, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.
В схватках я старался проявлять хотя бы минимальную деликатность и из-за этого частенько проигрывал там, где вполне мог одолеть. Но деликатничать на языке тренера означало сачковать.
А расписывать и дальше наш ковчег, на котором мы спасались от окружавшего нас потопа серости, я, пожалуй, не стану, чтоб не вводить в обман. Ибо всю рядовую общежитскую плотву я пропускал мимо глаз и ушей, а выискивал и навсегда запоминал только выходящее из ряда вон.
К примеру, самого настоящего приблатненного пьянчугу по фамилии не то Брук, не то Брус. Таких орлов тоже иногда заносила в храм науки из казарм, заводов и пашен романтическая волна, им было достаточно сдать вступительные на трояки. Они редко добирались до второго курса, но Брус дополз. На сдаче диффуров, дифференциальных уравнений, когда пару он себе уже обеспечил, его продолжали спрашивать уже из чистого любопытства, знает ли он хоть что-нибудь. Наконец дошли до производной, что она такое, дальше углубляться было некуда. «Это вопрос из анализа, а не из дифференциальных уравнений», – оскорбленно ответил Брус.
На бытовом фронте он, однако, сумел прославиться тем, что трахался, не запираясь на ключ, и мог схватить со стола нож, когда его просили, если уж уронил на пол только что выглаженную чужую рубашку, хотя бы не топтаться на ней. Брус был из самых опасных, а самым безобидным был Сеня Варшавкер. Маленький, грушевидный, в очках минус сто восемьдесят шесть на носике башмачком и картошечкой одновременно, он еще и говорил крайне неразборчиво – выпаливал стремительно «буль-буль-буль» и выжидательно смотрел на тебя. Обычно я делал вид, будто нечто неотложное вспомнил, и убегал. Но однажды, когда я в Горьковке что-то объяснял Вике, Сеня сзади подергал меня за рукав и спросил: «Буль-буль-буль?» – «Что?» – переспросил я, как бы все еще погруженный в объяснения. «Буль-буль-буль?» – повторил он, и я понял, что никогда этого не пойму. В отчаянии я снова сделал вид, будто что-то вспомнил, достал из брюк горсточку мелочи, пересчитал и снова спрятал в карман. Вика и Сеня выжидательно смотрели на меня, а я понятия не имел, чего они от меня хотят, но переспрашивать не смел, чтобы не обидеть несчастного уродца.
– Ну так что? – спросила меня Вика.
– Что «что»?
– Так дашь ты ему денег или нет?
Тут уж я вывернул до дна все карманы.
Меня утешало только то, что Сеня, похоже, не замечал своей… м-м-м… необычности, в вечерней рабочке, превращенной в танцплощадку, отплясывал вместе со всеми входивший в моду шейк под истошные вопли потешающегося над нами и над собой Салавата с гитарой: шейк, шейк модный танец, изобрел американец, обработали индейцы, а лабают европейцы – шейк! Шейк, в котором пляшущие не объединялись в пары, надеюсь, дарил иллюзию равенства и Сене. А еще он как-то поделился со мной тонким наблюдением: когда, пардон, стоит, не можешь отлить. Так что ему было все-таки не чуждо ничто человеческое, куда более важное, чем танец равных.
Я, правда, предпочитал уходящий в Лету рок-н-ролл, который Салават исполнял еще более зажигательно, выкрикивая под истязаемую гитару завораживающие слова, отчасти похожие на английские, хотя по-английски не говорил вовсе. Этот язык и не надо было понимать, а просто бесноваться вместе с партнершей, демонстрируя спортивную подготовку: забрасывать покорную куколку за спину, протаскивать между ног, подкидывать на плечо – в общем, творить все, чего душа пожелает. (И ни одна партийная гнида не совала сюда свой крысиный нос с указаниями, что нам петь и как плясать. Факультетский парторг, кстати, настолько выделялся своей жлобской наружностью, седеющей челкой и зажеванной беломориной, что уже тогда приоткрыл мне важнейшую миссию марксизма-ленинизма – крепить власть жлобства над аристократией.)
Ну а потом уж сам бог велел потискаться с партнершей где-нибудь на темной лестнице, отирая друг с друга благородный пот.
Но однажды нам с Салаватом показалось мало родных подружек и мы проникли на танцульки в рабочую общагу на Кожевенной – или на Косой? – линии. Там Салават попросился к микрофону и прохрипел «Когда святые маршируют» – «о уэн зэ сэй, гоу машиней» – с таким успехом, что нас тут же завлекла в свою комнату какая-то компанейская деваха и сразу заперла за нами дверь на ключ. Мы оказались там двое против четырех. Несколько лет назад в ночном поезде меня попросила повежливее принять в мое купе двух старшеклассниц сопровождавшая их учительница: «Вы ведь их не обидите?» – «Одну бы я еще, может быть, и обидел, а двух уже никак». В ту благословенную пору я, пожалуй, мог бы обидеть и всех четырех, если бы мне давали передышку или подносили пиалу костного мозга, но групповуха – это было как-то не комильфо.
До групповухи, однако, не дошло. В дверь кто-то бешено заколотил и заорал: «Стрекопытова, открой!!! А то дверь выломаю, ты меня знаешь!!! Отдай нам этих мудаков, я тебя не трону!!!» «Это Кузькин…» – пролепетала побледневшая хозяйка салона, а у меня в голове сверкнуло: вот она, Кузькина мать…
Гвалт мужских голосов за дверью тянул на полноценный суд Линча. Стараясь не дергаться (гьязь, гьязь!), я выдернул шпингалеты и распахнул окно. Ночь, улица, фонарь, мокрый асфальт… Всего второй этаж, но ноги переломать можно.
Я вытянул из-под байкового одеяла простыню и сунул ее конец нашим несостоявшимся подружкам: «Держите вчетвером! Только не уроните!» Выбросил второй конец за окно и начал выпихивать туда Салавата – этот дурак еще сопротивлялся, хотя ему за дерзость в ментуре уже сломали нос, превратив башкирца в огненноглазого красавца-мулата. Он все-таки соскользнул благополучно, а меня эти дуры уронили, хотя, возможно, в этом Кузькин им помог. Но ничего, приземлился благополучно.
Это было уже после нашего певческого состязания, на котором мы и подружились. Я тоже иногда любил пройтись по коридору с чужой гитарой в облегающей майке-тельняшке, под перебор струн рисуясь бицепсами и недурным баритоном, развернуть который в полную силу решался только в ночной подвальной прачечной. Там среди осклизлых квадратных чанов мой голос звучал почти как у гремящего Гяурова, чью пластинку я регулярно приобретал, а у меня ее регулярно… надеюсь, не коммуниздили, а просто брали послушать и забывали вернуть, в общаге же все общее. О скалы грозные дробились с ревом волны у меня почти как у Штоколова.
Счастье невозможно без ощущения себя красивым, даруемого восхищенными женскими глазами. Я понял это, только когда его лишился. В нашем василеостровском Эдеме было несколько уютных девичьих гнездышек, где я мог вдыхать веселящий газ их влюбленности, время от времени взрывавшийся смущавшими меня бурными, со слезами объяснениями: эти гнездышки наплодила Вика, повсюду разносившая крайне преувеличенные вести об очередных выбросах моей гениальности, а гитара, тельняшка, баритонный рокоток, хохмачество и мускулатура нейтрализовали невольную робость, которую внушают великие люди. (В этом тоже был шик: облегающие хабэшные джинсы за шесть рэ, потрепанный свитерок, а под ними угадывается микеланджеловский Давид – бешмет опять-таки рваный, а оружие в серебре.) Так что уже влюбленная в меня Колдунья, речь о которой тоже впереди, увидев в коридоре Публички, какой я серьезный, так перепугалась, что по ошибке чуть не спряталась в мужском туалете вместо женского. У меня была короткая полоса, когда я посещал их комнату каждый вечер, так что, когда я наконец решил, что пора и честь знать, она отправилась на розыски как бы за сахаром и нашла меня у других девчонок.
Она с трудом добежала до своей комнаты, чтобы разрыдаться только в собственную подушку: «Он там сидит, смеется, точь-в-точь как у нас!..»
Тогда я ее еще не выделял из роя моих поклонниц, равномерно проливая лучи своего обаяния на чистых и нечистых, хотя нечистые мною особенно и не интересовались. А к Колдунье я сохранил еще с первого курса легкую насмешливость из-за фотографии Ленина, которую она прикнопила над своей кроватью, покрытой не байковым одеялом, как у всех, а настоящим тисненным покрывалом (у них вся комната была такая). Пришлось разъяснять, что крыть Сталина Лениным, может, и политически правильно, но присоединяться к какому бы то ни было казенному культу – это не комильфо. Я лишь через много лет понял, что бывают такие бессознательно религиозные натуры, которым необходимо поклоняться какому-то совершенству, и она обрела это совершенство в моей персоне, которая уж точно этого не заслуживала. Мою инфантильность, неспособность сосредоточиться на земном она принимала за гениальность, я ведь и обаятельным могу быть только с теми, от кого не завишу, с нужными людьми я сразу каменею.
Боюсь, она уже тогда заболевала классической чахоткой на почве несчастной любви ко мне, хотя выглядела вполне ядреной, да еще и похожей на Марину Влади из тогда еще не забытого фильма «Колдунья» (ста́тью, правда, она была ближе к Венере Милосской). Иногда она своим сильным меццо даже запевала на мелодию из этого фильма песню, неизвестно чьи слова которой до сих пор сжимают мою грудь сладкой тоской: «Говорят, в темной чаще колдунья живет, у ручья, у коварных болот…»
И я был уверен, что она взывает ко мне: «Приходи, если хочешь, я стану твоей, но бросать ты меня не посмей». Это было красиво, но такие ультиматумы мне не подходили. А вот финал меня волновал уже тогда: «Будешь много лет ты разыскивать след. Закричишь – только эхо в ответ…»
Увы, я давно не слышу даже эха.
А вот эхо нашего случайного состязания с Салаватом до сих пор звучит в ушах. В комнате Колдуньи, которую я считал своим владением, Салават, как бы дурачась, а на самом деле красуясь, исполнял «Вы слышите, грохочут сапоги», а я таким же манером «Тост, друзья, я ва-аш приннима-аю», Салават – «По Смоленской дороге леса, леса, леса», я – «На призыв мой тайный и стра-астный…».
Играть на гитаре мы оба не умели, но я перебирал струны более изысканно, Салавату мешал средний палец, несгибаемый, как карандаш: на спор по пьянке раздавил стакан и перерезал сухожилие. Я ждал, чем он покроет мой «тайный и страстный призыв», но Салават вдруг смущенно и с некоторой даже робостью попросил меня напеть помедленнее токкату и фугу ре минор Баха: она ему ужасно нравится, но ему никак не выпеть все ее извивы. Я пропел минуты полторы-две в замедленном темпе, Салават все равно не сумел повторить, я пропел еще – тот же результат; дальше Салават унижаться не пожелал и, раздосадованный, вернулся к Окуджаве: «Ты течешь, как река…»
А я – «Ммм…» завел увертюру к «Борису» и со смущением увидел, как у меня поднялись дыбом волоски на предплечьях. Я испугался, как бы не сорвался голос, у меня это мигом, и вдруг – «Ааа…» – вступила Колдунья. Она повела основную, запредельно прекрасную, мелодию, а я ничуть не менее гениальное сопровождение, и мы настолько слились в этом самозабвении, что больше уже никогда при нашей жизни не разливались.
При всех встречавшихся на нашем пути излучинах, порогах и плотинах.
Это самая чистая фаза любви – когда она маскируется под дружбу и еще ничего не алчет. Ибо даже самая верная дружба не несет такой нежности и заботливости. Разве Салават, Сол, стал бы беспокоиться, что мне частенько бывает лень в столовке торчать в очереди и я вместо этого покупаю в булочной сайку в форме лопнувшего дамского ридикюля, присыпанного мукой, и поглощаю ее с большим аппетитом по дороге до Восьмерки, чтобы там запить кипятком – сортом чая «белая роза». Я даже удивился, что Колдунья знает слово «гастрит», в моем активном словаре его не было. Еще ее быстро начал беспокоить мой вольный образ жизни: «Ты же сессию не сдашь!» «Сдам», – отмахнулся я. – «Ну, не сдашь на все пятерки…» – «Да сдам».
Я был уверен и в себе, и в наших наставниках – они меня просекали с первой же реплики с места: товарищ соображает. А Колдунья до такой степени все-таки не наглела, хотя, случалось, тоже прогуливала занятия ради наших совместных музыкально-художественных экстазов.
В живописи меня больше всего восхищало, как из грязи, из мазни рождается чистота. А в литературе, я считал, все, что проходят в школе, – это сплошной Максим Горький и «Мать» его, – выбирают самое занудное, чтобы унизить: а вот вы и это будете хвалить! Чтоб знали свое место. Как Хлын требовал поднять сигаретную пачку.
Я заканчивал заочную школу, где со мной обучались заскучавшие домохозяйки и завгары, которым для утверждения в должности требовался аттестат, так что к познаниям там не придирались, иначе бы лавочку пришлось закрыть. Но чтобы написать выпускное сочинение по «Войне и миру», все-таки требовалось знать хотя бы, кто на ком женился и кто и от чего помер. И в ночь перед сочинением я наконец решился перелистать эти четыре тома прессованной скуки. Все оказалось далеко не так плохо, как я думал, все оказалось гораздо хуже: героям было мало вести нескончаемые нуднейшие разговоры, но из какого-то изощренного садизма они нудили еще и по-французски!
Я начал перелистывать через страницу – скука не кончалась, через пять – конца не видно, через десять, через двадцать – горизонт такыра только отступал. Вроде бы и воюют, и стреляют, но этот тоскливый бородач с деревенским широким носом все описывает так занудно и подробно, что даже инструкция по эксплуатации пылесоса была бы увлекательнее.
Я почувствовал, что больше не могу бороться со сном, и заварил в зеленой эмалированной кружке на электроплитке старого доброго советского кофезаменителя с цикорием. Выпил – и упал как подкошенный. А сочинение невольно написал на вольную тему. Что-то о физиках и лириках в пользу физиков. Я даже подпустил еретический вопросик, почему-де Толстого не знать стыдно, а Резерфорда не стыдно.
Но, отправляясь после первого курса странствовать на попутках, я вместе с верным другом-ватником сунул в рюкзак и неизвестно чей том толстовской опупеи – иногда шоссейные дороги надолго пустеют, вот и нужно выбрать чего поскучнее, чтобы разом не проглотить. И однажды, застрявши где-то между Витебском и Киевом, я со вздохом раскрыл этот коричневый кирпич. И шоссе, лес, жара и даже я сам немедленно исчезли. А возникла разъезженная артиллерией дорога, замелькали и загалдели лица и голоса, которые уже было невозможно забыть, в отличие от реальных лиц и голосов, почти полностью перезабытых…
Я никогда ничего подобного не переживал. И в трактаты Толстого впоследствии я тоже погружался с таким же замиранием сердца, ощущая какую-то мощную вибрацию, как будто я сижу на палубе корабля, в трюме которого работает могучий двигатель. Я, наверно, больше года жил в Толстом. Так вот для чего нужно искусство – заражать чувствами! Мальчик увидел волка и хочет заразить пережитым ужасом – это и есть художество!
Лишь через годы и годы я задумался: а чем же пленяют выдумки про то, чего не только не было, но и быть не могло – не могла тень отца явиться Гамлету, не бывает таких снотворных, как у Ромео с Джульеттой. И какой же младенец поверит в сказку об алых парусах! Очистить нас от земной грязи – не для этого ли придумано искусство?