Текст книги "Красная машина"
Автор книги: Александр Нилин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Поражение Таля от Ботвинника в борьбе за чемпионский титул не могло не выглядеть поражением всей оттепели.
Сегодня с особенной очевидностью осознаешь, что ничего у нас не изменишь одним талантом и нежеланием принимать подоночную стратегию.
И преждевременная эйфория всегда на руку тем, кто делает все возможное для сохранения в нас вдохновенно рабского менталитета…
Тем не менее никогда не повернется язык за что-либо осудить Таля.
В его слабостях было гораздо больше свободы, чем в торжествующей по сей день силе.
Ботвинник уступил окончательно мировое первенство Петросяну – самому скучному из молодого поколения. Петросян удерживал звание почти до конца десятилетия. Но со второй попытки уступил-таки его плейбою Борису Спасскому – почти одногодку с Талем.
Спасский говорил, что шахматисты ни за что не простили бы ему проигрыша Петросяну второго матча.
Борис Спасский играл в тот момент в очень прогрессивные шахматы.
Да и жил, как показало дальнейшее, без шор.
4
Может быть, только теперь дано нам понять, как велик был советский футбол шестидесятых.
Мы могли тогда всерьез переживать утрату европейского первенства, а начальники – строжайше (не по сталинским, разумеется, меркам, но все же) карать за второе место тренера сборной, отнимая у него команду в лучшую для работы с ней пору. Бескову шел сорок четвертый год – и он говорит, что никогда потом так уверенно не ощущал себя в профессии.
Льву Яшину был вручен «Золотой мяч» лучшего игрока Европы вопреки той оценке, какую получила у нас в стране его игра на мировом чемпионате в Чили. Но в разгаре уже была телевизионная эпоха в футболе – и матчи Яшина за сборную мира на столетии английского футбола и против итальянцев в Риме (в первой игре в Москве Бесков не решился поставить Яшина, настроение отечественной публики было не в его пользу) видели миллионы и миллионы.
На усиление игры сборной СССР влияло и возросшее качество игры во внутреннем календаре.
Победа в Кубке Европы шестидесятого года тем же примерно составом, что не добился положенного ему на первом для нас чемпионате мира в Швеции, совпала с появлением в стране нового суперклуба, спортивно и эстетически превосходившего в тот момент и «Спартак», и «Динамо», и киевский, и тбилисский клубы.
Опытный тренер Маслов презентовал молодое «Торпедо» – и тем самым поставил себя, пятидесятилетнего, в один ряд с главными послевоенными авторитетами Якушиным и Аркадьевым.
Для сборной, уже снискавшей по крайней мере европейский авторитет, готова была базовая команда – для смены поколений открывалась великолепная перспектива. Торпедовцы претендовали едва ли не на все позиции в новом составе.
Со времен Василия Сталина претензий на еще один футбольный суперклуб в СССР не возникало.
У Сталина-младшего были возможности, но не было игроков – и времени не оставалось на их подбор, воспитание.
У «Торпедо» было как минимум пятнадцать классных или подающих большие надежды игроков. Но не оказалось за спиной могущественных «ведомств», как у «Динамо» или ЦСКА, или спартаковской, импонирующей властям, всенародности. ЗИЛ не удержал игроков, а тренера опрометчиво уволил.
Торпедовцы, однако, не погибли ни для качалинской сборной, ни для сборных Бескова, отозванного с телевидения, где он заведовал спортивной редакцией, и Морозова. Но к середине шестидесятых автозаводский клуб, сохраняя лицо и память о чемпионском кураже, перестал быть суперклубом, хотя возвращенный Стрельцов вновь поставил его в центр общественного внимания.
Яшин старше Стрельцова на восемь лет. Но выдвинулись они почти одновременно. И в завершение одного и того же десятилетия закончили карьеры.
Возвращение Стрельцова в шестидесятые годы не могло не отодвинуть Яшина в болельщицком признании. Официоз Яшину только мешал, а «недодача» властей продолжению славы Эдуарда только способствовала.
Потеря Стрельцовым лучших лет для футбола сказывалась и в ту, и в другую сторону. Неизвестность за границей он не смог компенсировать несколькими удачными выступлениями за сборную в товарищеских матчах. В европейских кубках он здорово сыграл за «Торпедо», но до вершин не добрались – и в мировые знаменитости не вышел. Однако свежесть и неожиданность в игре великого – пусть и потерявшего лучшие свои годы – мастера вновь подняли уровень внутреннего чемпионата и расширили, если подобное возможно, круг зрителей футбола. Стрельцова стремились увидеть и те, кто прежде футболом почему-либо недостаточно интересовался.
Стрельцов вернул футболу аншлаги.
Напомнил, что в сложных отношениях человека со временем человек не только обречен, но и бросает вызов, даже если это вроде бы и не в его натуре.
Валерий Воронин был создан для рекламы. Он, можно сказать, по-рекламному был красив.
Такие лица, как у Воронина, никогда не встречались в толпе. Его бы и принимали за иностранца, не будь он известен всей стране.
По сути своей он и был нашим первым профессиональным футболистом. Если брать не одну только игру, в которой он был по-современному универсален, но и обращение с прессой, поведение на людях, тягу к творческой, художественной среде, создающей репутацию игроку и его клубу.
В большинстве случаев поклонники Валерия Воронина не болели за «Торпедо», но совершенно особое отношение к нему заставляло симпатизировать команде, за которую играет этот блестящий молодой брюнет с пробором голливудского киногероя.
Тоска по настоящей, как считал он, жизни в футболе вела Валерия к поступкам по-российски нелепым и безответственным. Физически ощущая, как уходит его лучшее время, он в отсутствие новых мотиваций впал в погубившую его депрессию.
5
Попенченко назвал его чудаком с большой буквы «М». И продолжил: «Я ему говорил, что руку тебе пожму, Витя, когда станешь ты олимпийским чемпионом, а он так на Олимпиаду и не попал». Некоторое противоречие в словах знаменитого боксера тех же шестидесятых я, однако, уловил. Попенченко дружил всегда с Борисом Лагутиным. Так чего ему тогда огорчаться, что в первом среднем весе чемпионом (к тому же два раза – в Риме и Мехико) стал Лагутин, а не Агеев?
К моменту нашего разговора про Агеева бокс для Валерия Попенченко давно закончился. Мы стояли в очереди за картошкой на бывшем Инвалидном рынке – и олимпийский чемпион Токио делился своими творческими планами: защитить докторскую диссертацию. Он сетовал, что идет она туго.
И неудивительно. Кандидатскую он готовил, когда был действующим боксером – и вся общественность жаждала его успешной защиты. А теперь он который год не выходит на ринг – и всем его успехи в науке до лампочки. Я знал, что он заведует кафедрой физического воспитания в Бауманском – и зарплата у Валерия приличная и без докторской. Поэтому, чтобы утешить, спросил: «А зачем она тебе вообще, докторская?» – «Ну как ты не понимаешь? – удивился он. – Не всякий же профессор – олимпийский чемпион». Я пошутил: «Например Ландау».
И подумал тогда же: насколько же веселее, чем Попенченко, жил и по-прежнему живет Агеев. Без олимпийской медали и без докторской степени…
Редчайший в нашей бюрократической жизни случай, когда производимое впечатление заменило титулы. Выше чемпиона Европы Агеев не поднялся. Но какие у кого сомнения, что мог бы? Пришлось приложить немалые усилия, чтобы получилось наоборот – и он их приложил, чем, впрочем, усилил впечатление от своей индивидуальности.
Василий Аксенов сказал про Агеева: «В любой другой стране он бы стал кумиром молодежи». У нас в ту пору подобные понятия не могли быть в чести. Сам Агеев иронизировал: чемпиону нашему требовался имидж комсомольца…
Можно долго говорить о лучших и знаменитых боях Агеева. Но Агеев незабываем и в поединках, когда присужденная ему победа вызывала сомнения у знатоков. Когда выходил он на ринг – даже против Лагутина – растренированным, в плохой форме, ослабленным жесточайшей сгонкой веса, набранного в долгие дни нарушения режима, когда завоеванные им очки всеобщих симпатий мешали завоевывать очки в бою.
Боксерский гений Агеева, может быть, более всего и проявлялся, когда физическая его форма не выдерживала никакой критики. Он оказывался и остроумнейшим психологом, дезориентирующим отлично подготовленного соперника, и спортсменом до мозга костей, не допускающим мысли о проигрыше…
Благосклонность судьбы к нему выразилась в дисквалификации – он ушел с арены прежде, чем подкрался к нему главный противник боксера – возраст. Мы не увидели его ветераном. И недосказанное им на ринге позволяет нам фантазировать на тему Виктора Агеева по сей день.
6
В шахматы – хорошо ли, плохо – играет добрая половина страны; по крайней мере ходы знают почти все. Конечно, до понимания игры гроссмейстеров, до проникновения в тонкости даже тем, кто сам играет, бывает очень и очень далеко.
А вот любителей спортивной гимнастики намного меньше, чем шахматных болельщиков.
Конечно, победы на всех послевоенных соревнованиях, на Олимпиадах пятидесятых и шестидесятых сделали имена сильнейших гимнастов и гимнасток известными и популярными.
И потом во времена трудно вообразимых сейчас запретов на зрелища, подразумевающие откровенный намек на эротику, гимнастика стояла особняком среди спортивных жанров. Правда, преимущество можно было бы предположить у гимнастики художественной. Но, видимо, риск в упражнениях на снарядах скорее приближал к общежитейским опасностям, неизбежным в отношениях полов. И в шестидесятые годы звезды спортивной гимнастики воспринимались порядка на два выше звезд из гимнастики художественной, тем более что последняя в программу Олимпиад не входила.
В женской гимнастике шестидесятых вполне просматривалась автобиографичность: веселая воля Ларисы Латыниной была общедоступнее, чем лирическая печаль Полины Астаховой.
Латынина обычно побеждала по сумме упражнений, ходила в абсолютных чемпионках, что вполне отвечало исповедуемой нашим обществом идеологии.
Астахова и не могла быть первой по замыслу советской жизни. Но как экспортный вариант обязательно востребовалась – иностранные журналисты прозвали ее «русской березкой»…
К середине шестидесятых упражнения стали сильно усложняться в сторону акробатики. Гимнастика вынужденно молодела.
И образ женщины-чемпионки непременно должен был смениться чемпионкой в образе бесстрашной девчонки – такой, например, как изящный рыжий сорванец Лариса Петрик, ставшая абсолютной чемпионкой СССР в пятнадцать лет. Правда, мировая гимнастика предложила еще один соблазнительный вариант – роскошная, сильная красавица с высокой прической Вера Чеславска из Чехословакии с ее неукротимой пластической энергией секс-бомбы.
Школьница из Ленинграда Наташа Кучинская оказалась настолько неожиданной антитезой Чеславской, что и нарочно не придумаешь. В ее лиризме было гораздо больше беззащитности, чем у Астаховой, но печаль в нем отсутствовала. Победительного веселья Латыниной не проглядывало вовсе, но оно с лихвой компенсировалось всепокоряющей веселостью одареннейшего ребенка, не подозревающего, что мир жесток, завистлив, несправедлив.
И наивная уверенность в своем праве на всеобщую любовь била любое суперменство.
Эта была какая-то новая, головокружительная ступень не автобиографичности даже, а естественной искренности – не исповедальности, нет: не в чем еще было Наташе исповедоваться.
Латынина и Астахова выносили на помост нечто, никогда не выплескиваемое ими в обыденной жизни, где приходилось им быть скрытными, осторожными, осмотрительными.
Кучинская же неосознанно рискнула не делить свою жизнь на быт и на гимнастику, на частную судьбу и судьбу в большом спорте.
Вынесла на помост сначала счастливую безмятежность, а затем мятеж предчувствий и смятение.
И Латынина, и Астахова – женщины больших страстей и вне гимнастики. Но пока длилась спортивная жизнь, страсти, как правило, сублимировались в исполнение упражнений, программы на помосте.
Кучинская не дала первым же страстям улечься-отложиться на время спортивной работы. В гимнастику она не смогла их сублимировать. И всего с нею случившегося мир через гимнастику не узнал. Точнее, узнал из того, что с гимнастикой она рассталась рано – так же рано, как и взошла.
О победивших на двух зимних Играх фигуристах Белоусовой и Протопопове, о конькобежке Скобликовой, экстерном принятой в коммунистическую партию за олимпийские победы после навязанной ей переписки через газету с Хрущевым, о фаворите Белых Олимпиад спринтере Евгении Гришине написано было наверняка больше, чем о тех, кого я выделяю здесь. Но когда думаю о новизне в работе спортивных журналистов шестидесятых (а она, бесспорно, отвечала духу перемен и долго не смирялась с тем, что перемены поспешили отменить), не могу не заметить, как повлияла на журналистов, тяготеющих к эстетике и проникновению в психологию, на Станислава Токарева или Виктора Васильева, например, допустимая близость к натурам, временем и времени открытым. К Наталии Кучинской, к Михаилу Талю…
Спортивная журналистика «от первого лица» начиналась тогда…
* * *
В чем суть десятилетия, на которое пришлась зрелая молодость моего поколения? В том ли, что оно дало нам надежду, или в том, что ее отняло?
Это уж как для кого.
Надежда, наверное, требует от человека больших душевных сил, чем безнадега. Уныние потому и грех, что от жизненных усилий освобождает – есть ведь и такой вариант свободы…
По-моему, шестидесятые не обманули тех, кто не захотел обманываться.
Я бы назвал шестидесятые годы загнанными. Не в смысле загнанности в клетку или загнанных лошадей…
Шестидесятые годы загнаны внутрь общественного организма.
О них охотно вспоминали, когда Горбачев объявил перемены.
Сейчас не до них.
Сейчас ни до чего. Но это – надеюсь, как человек, живший и в шестидесятые, и раньше, и потом, – временно.
Глава 8
Семидесятые годы
Человеку вообще свойственно углубляться в причины своих страданий и несчастий в гораздо большей степени, чем в причины хотя бы относительного благополучия. Вместе с тем он спасительно (для себя) неблагодарен по отношению к судьбе.
В конце восьмидесятых да и какое-то время потом охотно обзывали семидесятые и первую половину восьмидесятых годов застойными.
Сегодня нам навязывают мысль, что мы живем в виртуальной реальности.
Насчет виртуальной настаивать не пытаюсь – не до конца в этом уверен, – а вот то, что в лексическую реальность погружены – очень похоже.
Понравилось кому-то объявить жизнь полутора десятилетий (а их всего-то несколько на всю нашу жизнь и приходится) застоем – и мы с бараньим воодушевлением этот пласт своей жизни безжалостно, беспамятно топчем.
Легко поверить, что в экономике действительно был застой – при том, что сейчас на уровень и того, в основном бессмысленного для мирной жизни производства выйти не представляется возможным.
Жили – по нашей-то привычной нищете казалось, что полуприпеваючи, – на нефтедоллары.
И что? Кто из обыкновенных людей это понимал, кто уж так особенно возражал? Кто всерьез опасался, что цены на нефть упадут – и нам кранты?
Диссиденты, насколько я знаю, боролись за свободу совести. Правда, совесть и в обращении к экономике – понятие никак не лишнее.
Торговавшие нефтью руководители страны про завтрашний день, про будущее детей и внуков думать не хотели и не могли по складу своему душевному, который только и приводит к начальственным постам.
Застой (уж будем придерживаться для удобства привычной терминологии), однако, означал на пути нашем, перманентно катастрофическом, некоторую передышку для большинства. Передышку, еще недавно высмеиваемую, а сейчас вспоминаемую ностальгически.
В строгости советской власти 1970-х годов ощущалась некоторая формальность, дежурность, инерция. Карать инакомыслящих карали, но без яростного пафоса тридцатых – сороковых.
Иногда казалось, что и КГБ в своей правоте уверено не стопроцентно. Выдворяли Солженицына, травили Сахарова, запрещали талантливое, выдвигали и награждали бездарность, процветало стукачество.
Вместе с тем вырабатывалась привычка, отталкиваясь в размышлениях от поротой задницы, ценить начальство прежде всего за кулак, в котором бы поместилась страна, счастливая от сознания, что этим же кулаком грозят другим странам – и общим страхом мы как бы объединены с остальным человечеством.
А постсталинский кулак другим по-прежнему грозил, но своих душил с некоторой вялостью, не всех до смерти. Поэтому в семидесятые и пошутить было можно насчет того, что в энциклопедии про Брежнева будет написано: «Политик времен Аллы Пугачевой». Позднее эту остроту кокетливо переиначил Ельцин, всерьез награждая Аллу Борисовну высшим орденом. И самое смешное, большинству населения сказанное президентом и остротой не показалось.
Прежде начальство разрешало знаменитостей, а теперь оно на их непререкаемый авторитет у замороченного народа опирается. А тогда в противопоставлении певицы партийному лидеру сказывалось осознанное вольнодумство. Из юной и талантливой женщины никто не собирался делать знамя протеста – просто приветствовали явление, не запрограммированное официальной идеологией.
Ни у кого, кроме отдельных героев (ставших затем знаменитыми или оставшихся и в лучшие времена безвестными), не возникало сомнений в прочности строя.
В семьдесят седьмом году я стал слушателем высших кинематографических курсов, и вот на одной из лекций по режиссуре Андрей Кончаловский, про отъезд которого за границу, а тем более в Америку никто из нас и помыслить в те годы не мог (началась лишь еврейская эмиграция, в остальных же случаях видели побег, измену, и значительная часть населения, даже и недовольного втайне советской властью, считала уехавших предателями), произнес удивительные слова, обмолвившись в горячке, что «и Солженицын тоже не вся правда!»
Присутствуй на лекции директорша курсов, ее бы наверняка пришлось отпаивать сердечными каплями, предотвращая инфарктное состояние. Какая у Солженицына может быть по нашим меркам правда? Но, отстаивая свое право на фильм «Сибириада», Андрей Сергеевич высказал очень важную мысль для желавших здесь, в СССР, преуспеть, не вступая в явный конфликт с правозащитниками и теми, кто, не подавая вида, им сочувствует.
Не надо вступать ни в ряды продавших душу и превративших себя в идеологических тетеревов, иногда и обаятельно-циничных, ни в обреченные ряды гордых и отважных маргиналов и заведомых при этом строе аутсайдеров.
Надо искусно торить свою либеральную тропу, воспользовавшись обыкновением советского начальства оставлять крошечную квоту для изредка скупо поощряемых вольнодумцев, чтобы не упускать их из виду…
Вспомнил еще одного журналиста из еженедельного приложения к правительственной газете – вспомнил, скорее всего, потому, что в новых временах ему неуютно и в некогда отвергаемом былом он все чаще теперь отыскивает резоны. В канун очередной годовщины советской власти он заметил на каком-то пригласительном билете занятное сочетание цифр-дат: 1917–1971 – и шутливо перекрестил выстроившийся празднично столбец карандашом. «Может быть, хватит? На этом остановимся?» Все сочувственно улыбнулись. Никто – насколько мне известно – не заспешил с доносом. Свои могли и пошутить над некогда казарменно-святым. А «своими» считались скорее все те, кто со вкусом жил не по совести, чем те, кто выигрался в тупую, нерассуждающую веру.
В «застойные» годы ценилась другая игра – игра ума на продажу, то есть ангажированного, а не праздного от невостребованности властью.
…Спортсмены, как всегда, жили в чем-то легче. Из всех бойцов идеологического фронта они продолжали быть самыми надежными. Их начальство поощряло с легким сердцем, не ожидая с этой стороны подвоха. И в отдельных случаях ошибалось – обжигалось.
У хоккеистов и футболистов никогда еще за всю историю страны не было такого могущественного и верного болельщика, как Леонид Ильич. Правда, к другим спортивным дисциплинам Брежнев оказывался много равнодушнее. Но если примешивалась политика, он мог и к жанру, интересовавшему его весьма относительно, вдруг проявить повышенное внимание. Вручая орден Анатолию Карпову, генеральный секретарь ЦК КПСС не стал скрывать, как нервничал, когда эмигрант Корчной уравнял счет партий и поставил под сомнение возможность победы гроссмейстера, на которого власть сделала ставку.
Большой спорт – не занятие вегетарианцев. Агрессия – в крови у настоящего спортсмена. И борьба с враждебным капиталистическим миром под красным флагом в предыдущих десятилетиях будоражила и увлекала.
Но постепенно этот капиталистический мир делался все более изученным именно спортсменами, а не прочими советскими людьми. Мысли о по-настоящему оплачиваемом профессионализме закрадывались в гладиаторский мозг все чаще. И то, что первая Олимпиада на родине из-за войны в Афганистане оказывалась усеченной, уже вызывало в спортсменах не вполне объясняемую настороженность. Хотя о последствиях начавшегося отчуждения они, может быть, и не догадывались. Их-то оно почему могло касаться?
Но коснулось – и непосредственно…
1
В чем народ и партия неизменно и без принуждения сходились, так это в любви к одному и тому же виду спорта.
Конечно, временами партийно-народное сердце вмещало в себя привязанность одновременно и к четырем-пяти дисциплинам. Но, кроме футбола и хоккея, ничего надолго в нем не задерживалось. Остальные жанры обычно выдвигались, как правило, с появлением выдающегося персонажа, чья личная популярность немедленно заставляла нас вникать в секреты и специфику его дела. Впрочем, партия требовала от руководимого ею спорта побед буквально во всех дисциплинах. Но сердцу и она не могла приказать.
Если рассматривать большой спорт 1970-х годов как советский роман, если подойти к жизни, концентрируемой спортом, с мерками литературы, теперь высмеиваемой, однако перечитываемой с тоской к изображенному в ней времени, то недолго выявить и главную тенденцию в оценке событий – поиск положительного героя.
К присущим хорошему советскому роману противоречиям (между послушанием автора властям в замысле, желанием выполнить идеологическое задание и неожиданным зачастую результатом, объясняемым, скорее всего, талантом, всегда почему-то повернутым, подобно подсолнуху, к подробностям действительной жизни, а не к тому, за что ее требует заказчик выдавать) спорт добавлял и несправедливость в жанровой иерархии, о чем мы уже сказали.
2
В сравнении с предыдущим десятилетием 70-е годы выглядят щедрее на высшие награды. Орден Ленина для великого спортсмена становится почти обязательным…
Конечно, правительственные награды к тем временам заметно обесценились. Партия и правительство количеством орденов компенсировали невозможность материального поощрения своих граждан. Можно было бы и поспорить вообще о том: самых ли лучших награждали? Утешает лишь, что лучших тоже не обошли.
Но это мы говорим не о спорте, где лучшего от результата не отделишь и не припишешь его другому, как во многих областях и отраслях все чаще делалось при советской власти.
Тем не менее, и в спорте потребность официальной идеологии в положительном герое заставляла и к награждению великих подходить со строгим разбором.
Допустим, в обожаемом Брежневым хоккее никак не решались все-таки дать главный орден Валерию Харламову. Поэтому к Владиславу Третьяку присоединяли Бориса Михайлова, учитывая, что он – капитан сборной. Михайлов, разумеется, игрок замечательный, но ни по таланту, ни по всенародной любви с Харламовым не сопоставим.
3
Вместе с тем все герои зимней и летней Олимпиад семьдесят второго года, включая и орденоносцев лыжников Галину Кулакову и Вячеслава Веденина и ставшего в третий раз чемпионом борца Александра Медведя, меркнут на тот момент перед спартаковцем Евгением Зиминым, забросившим первую ответную шайбу канадским профессионалам и обозначившим прорыв сквозь психологический барьер, возводимый не одно десятилетие.
Более того, в тот момент спартаковец значил больше коллег своих, с которыми победил на олимпийском турнире в Саппоро.
Возможно, многие со мною не согласятся, но своей первой шайбой (в том матче он забросил их две) Зимин и в истории «Спартака» поставил себя на высокую строчку, которую без участия в матче с профессионалами из НХЛ мог бы и не занять.
Спорт по своему образному строю тяготеет к символам, и превращение игрока – в командных жанрах такое пожалуй, посложнее, чем в личных, – в символ всегда предначертано свыше, назначено судьбой.
4
Евгению Зимину ревность армейского клуба и конкретные обиды за непослушание Анатолия Тарасова не дали завершить карьеру на должном уровне. Не стану утверждать, что и при самом счастливом стечении обстоятельств он мог бы в истории клуба значить столько же, сколько Борис Майоров, Вячеслав Старшинов или Александр Якушев, который, кстати, в дальнейших матчах суперсерии наряду с Харламовым и Третьяком признавался лучшим, а в отдельных играх и самым лучшим.
Но готов уловить странную закономерность в успехе Зимина – успехе, ставшем почином. В Евгении изначально чувствовалась раскованность сразу признанного таланта, вундеркинда и всеобщего любимца. В частности, совсем юным он приглянулся Всеволоду Боброву – и есть в том некая логика, что Бобра в роли тренера сборной в самый ответственный момент поддержал своей уверенностью и везучестью именно его фаворит… Зимин – единственный, если не ошибаюсь, знаменитый хоккеист, пришедший в спорт из обеспеченной семьи. И школьником, играя еще не за «Спартак», а за команду мастеров «Локомотива», приезжал на тренировки за рулем отцовской «Победы». Приятная пижонистость сохранялась в нем и дальше. В чем-то, с точки зрения таких тренеров, как Тарасов, ему вредившая, но ценителей хоккея к нему располагавшая. Он играл с удовольствием. И если чего-то и не достиг, при всех положенных таланту подобного уровня титулах, то в благодарной памяти остался. К положительным героям его, разумеется, не относили. Да он к этому и не мог стремиться по своему внутреннему (и внешнему) складу…
5
Случай с Зиминым – лишнее подтверждение важности матчей с профессионалами.
Но раз в суперсерии общей победы не добились, у нас как-то принято было – не без нажима официоза – считать, мировые чемпионаты (выигранные, само собой) и победы на Олимпиадах гораздо важнее.
Иначе как самообманом этого не назовешь. Матчи против профессионалов определили будущее нашего хоккея. Я сейчас не буду говорить про то, хорошим или плохим оказалось это будущее. Одно скажу: пойми начальники тогда же, в семидесятые, смысл суперсерии и последующих матчей со сборными и клубами НХЛ, не смотри они на них в идеологических шорах – хоккей в России имел бы иную перспективу…
6
В кино, театре, литературе 70-х положительный герой – при всех стараниях артистов, режиссеров и писателей – редко бывал (если вообще бывал) привлекательнее отрицательного.
В спорте с этим получалось проще – тем более что и в самом героизме сомнений выпадало много меньше. Но все же в любви партии и народа к отдельным выразительным лицам расхождения случались. Точнее, партия с недостаточной выразительностью могла и примириться, а народ – никогда.
Могу сейчас сказать что-то вроде каламбура: выбор великих казался велик. Но далеко не каждый из великих знаменитостей тянул на всенародную любовь, с которой партийные идеологи вынуждены бывали считаться.
Непопулярный чемпион не мог стать проводником идей, если примириться с абсурдной мыслью о необходимости такого рода проводников.
7
Поиск героя в игровых видах спорта может показаться сложнее, но сама популярность игр к тому толкает. Хоккей семидесятых несколько потеснил футбол. И всемирная известность лучших игроков подогревала к ним отношение.
По всем статьям всех должен бы устраивать Владислав Третьяк. Правда, иногда казалось, что он носит две маски.
Плакатно-безмятежная внешность первого вратаря казалась до такой степени неожиданной, что в ее очевидность с трудом и верилось. Третьяк легко выдерживал сравнение с Яшиным, а по достижениям превосходил Льва Ивановича. После суперсерий стало ясно, что за океаном таких вратарей нет. Что только страх обидеть остальных игроков советской сборной, среди которых как минимум троих-четверых нельзя было не причислить к мировым суперзвездам, мешал вслух повторять известную канадскую аксиому про вратаря как половину команды.
В облике Льва Яшина с молодых лет сквозило нечто пролетарское или крестьянское. Он выглядел старше своих лет. В чертах его читалась суровость полководца или значительность киноперсонажей Жана Габена.
Третьяк со своей пионерской бравостью не выдерживал вроде бы сравнения. Но Третьяк играл без срывов и спадов, увы случавшихся в футбольной биографии Яшина. Обласканный комсомолом Владислав давал очень правильные интервью газетчикам, напоминал молодым спортсменам про обязательный труд на тренировках. Самого его, однако, нельзя было представить потным работягой, только гением…
Валерий Харламов на фоне Третьяка иногда казался и мрачноватым, нахмуренным. Внешностью, правда, никого обмануть ему не удавалось. Быт спортсменов тогда не выпячивался. Но слухи о Харламове, не чуждом всяческого веселья, до публики доходили. В тарасовской машине он выглядел несколько чужеродно – и не складывалось впечатления, что тренер этим огорчен: Тарасов тем охотнее вслух признавал Валерия гением, что недооценил его в самом начале.
Вратаря некорректно сравнивать с форвардом. Да и не нужно. Но все же рискну предположить, что Третьяк – фигура еще более уникальная в хоккее, чем даже Харламов. И все же менее любимая, чем Валерий. В нем, на мой взгляд, не чувствовалось драмы, которую отчего-то (по состоянию души, наверное) нес в себе и в наиболее счастливые свои годы форвард. При видимой хмурости к тому же он был необычайно распахнут всем навстречу…
Александр Мальцев вряд ли уступал Харламову в природной одаренности. И внешне смотрелся очень выгодно. Хотя вялая плутоватость в лице вызывала некоторое недоверие. Тоже рубаха-парень, он все-таки в глубине души становился спасительно закрытым перед безднами надрыва, вероятно, необходимого коллеге из ЦСКА. По игре он стал гениальным вариантом Зимина. Но в первой суперсерии переосторожничал – и заокеанской публике пришелся по нраву меньше, чем мы ожидали.
8
Конечно, сверхсильному атлету сам бог велел поспорить с поджарыми, увертливыми игровиками.
Почему-то борьба, заменявшая в начале века в России едва ли не весь спорт, никогда больше не становилась тотально популярной. Поэтому, наверное, так спокойно отнеслись к фантастическим победам Александра Медведя.
Символ могущества видели скорее в тяжеловесе-штангисте.
Василий Алексеев сменил Жаботинского, тоже выиграл две Олимпиады. Осуществил несбыточную мечту Власова и Жаботинского – перешел в сумме троеборья шестисоткилограммовый рубеж.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?