Текст книги "Муравьиный бог: реквием"
Автор книги: Александра Николаенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Начало – где конец. Как ни вилась лыжня, как ни летела вниз, как ни тянулась вверх, каких ни проходила мостиков и ёлок, ни пробиралась в кручах снеговых рекой, ни обводила берегом пруды, ни пряталась за поворот, как ни петляла, ни плутала – она вела назад, к конечной у троллейбусного круга, где папа пикой палки лыжной на крепленье нажимал и говорил:
– Ну, брат, считай, почти что дома…
И чтоб назад вернуться, мама ленточек набор давала лыжный им в дорогу, Петруша выбирал сосну, берёзу или ёлку, и ленточки, чтобы не заблудиться в лыжном лабиринте, привязывал на ветки сам, пока не засвеклеют от мороза пальцы, и их отвязывали с папой по возвращении назад.
– А это што у ней? Наворожила, ишь ты, узелков…
– Ба! дай! да дай!
– Тябе щас дам, уди, не лезь.
– Не режь!
– Чаво блажишь, буйно́й? Мялицию позвать?
– Да это чтоб по ним назад!
– Назад? Ну нá. На, на тебе! На, на тебе! верни назад-то их… На, на тебе! На, на тебе…
Бетонный дамбы волнорез тем берегом канала тянулся до речных вокзалов, порта вправо-влево, на этой стороне осыпавшись удобным для купанья скатом насыпи дроблёного щебня́.
Спустился вниз к воде. Почти не шевелясь, прозрачная река едва вела берёзовую стружку бережком. Над солнечным пятном в траве жужжали мухи, мешая летний день с едва заметным запахом гнильцы. Он подошёл поближе; запах слаще, гуще… противный, рыбий, водяной.
Как в «жарко-холодно» играл, остановился. Ещё шагнул. Теплей, ещё теплей… Ух ты!.. В сухом валежнике на осыпи камней лежал Добжанский кот. Он подступил поближе, нос зажав, смотрел: Добжанский или нет? Добжанский? Добжанский кот! Ух ты, ух ты, ух ты!
Закрыли Клязьминские шлюзы. Течение сменилось, вода приподнялась над прежним уровнем береговых камней и понесла назад речную гущу, чешуйки от семян, кувшинки без корней, пушинки, банки-склянки; жужжало облако из мух, в коте чего-то копошилось, рылось, шерсть протлела, и тусклой сизью затянуло единственный теперь зелёный глаз.
Воскреснет, щас, ага…
– Холерный кот! – Он, хмыкнув, подцепил кота на пенопластовый кусок, приставший рядом, поправил камнем, чтоб лежал посереди, сандальей в воду подтолкнул. Теченье приняло ковчежек, подхватило, баюкая на ряби, понесло к Москве. Плот повернул вдоль насыпи, исчез за выступом стены борщевика и возвратился Сашки Василевской визгом.
16
Кругом меня цвел божий сад;
Растений радужный наряд
Хранил следы небесных слёз,
И кудри виноградных лоз…
М.Ю. Лермонтов. Мцыри
– Насобирал?
– Нет зверобоя, баб.
– Кому и неть, чаво неё видить. Сляпой не знаить, что сляпой, пока ни скажуть люди добрая ему… не то уверовай, что жизь, а то, што исть за ей другая.
– Я, ба, смотрел…
– И баба смотрить, дня не видить. Ни зверобоя неть, ни клевера нима, берёзы ни стоить, а лоб расшиб, об чё ж?
– Ой, я сейчас…
– Сичась прошло, поминок неде справить.
– Я нарву…
– Наврёшь, да баба разгадаеть.
– Нарву…
– Навру на веники сушить?
– Я щас…
– И-и, щас… быстрее только годы вон лятять. Обедать скоро, всё уж, не ходи.
– Я, кстати, видел, баб, Добжанского кота…
– Да что ты? слава те… оть радость Надьке будить… Де же?
– Каналом плыл на пенопласте…
– Тьфу, дурак.
– Да, баб, вон тётя Люба с Сашкой тоже видели его…
– Веслáми гребь, ляща удил?
– Не, по теченью, дохлый…
– Осподи помилуй… как же то? – спросила, не меняя равнодушный взгляд, и, надкусив пакетик борной кислоты, бумажный корешок отплюнув в флоксы, в банку затрушила порошок.
– Чего ты делаешь?
– Дяла, Петрушка, делаю, дяла. У их, што сами садом не идуть, не спросишь… да это кто ж его?
– Собаки, баб, наверно…
– Собаки ладно, а на пенопласт-то кто? Тут не собаки, туть свои. Свои похуже стороны… не ты?
– Не я.
– Не ты, – она кивнула. – Уж знаить баба, как не ты.
Из фартука достала кубик рафинаду, во рту расхрумкала, переслюнив, отплюнула в бачок.
– Чего ты делаешь-то, ба?
– Чаво… Потравку. Из всех щелей ползут, трушáт доску́. У пряников пакет не открывала, смотрю, а там уже заразные они. И как прогрызлись – бох их знать, дом из-под ни`зов подкопали, твари, и так-то рухнеть скоро дом…
И чтоб не рухнул дом, посыпала крыльцо потравкой сахара и борной кислоты. Потравку тут же облепили муравьи.
– И что им будет?
– Им вернее смерти неть. Полягуть. Ищё вон Зинка говорить, что манкой можно их потравкать, да манка вся, поели манку, Петь. Поедем в город, не забудь напомнить мне…
– Как манкой, баб?
– Да как… Просыплем маночкой, пожруть, она разбухнеть в них, и лопнуть, осподи прости… Напомни, Петя, манки-то купить.
Досады тень сошла с её лица, поплёвывая сахар на заман, она довольно улыбалась, ступенями, подолом сарафана бежали и бежали муравьи. От солнца чернота в окне пустой светилась, как будто лампу в комнате покойника зажгли, усыпанная мелким гравушком притычка, корявый яблоневый ствол, облитая огнём полуденным вершина, тропинка да калитки, и за ней…
День ликовал. В полуденном свету сверкали грозди алые смородин, равнинной глубиной тянулась неба синева. По дачным линиям, в эмалированных тазах густел медовым дёгтем вар варёный, за полем в раскалённом зное выкипали облачка, курился торф, искали вдоль плетней тени́ собаки, но тени нет – повсюду свет.
Под кривенькой стеной щербатого забора пестреет пышный сад, её роскошные цветы с бесчисленным разнообразием оттенков, и между листьев вспышкой солнца там и тут – в четыре края крест, восход-закат, закат-рассвет.
– Осподень рай. Осподне лето…
Она сажала и поила, и рыхлила, за каждой клумбой, стебельком следил привычный, цепкий, счёткий глаз, и муравьё, тварьё и татарьё, ползло из всех щелей, из-под земли, трухля кору и подрывая корни, кормилось и поилось, и губило взращенный любовно, подобно Божьему творенью, сад.
«Вернее смерти, Петька, неть. Посыплем маночкой, они пожруть на жадность, манка-то разбухнить в их, полопается тварь. Напомни манки-то купить…»
Под низким косяком двери – мушиной ленты липкий шорох в волосах, в прохладных сумерках беседки батареи пузырьков, бутылок-склянок: яичной скорлупы, гашёной извести, золы толчёный порошок, коробка соли, соды, марганцовки пузырёк, суперфосфат, крысиный яд и ужас банки щáвельных жуков с следами детских пальцев в копоти эмали.
В песчинке манки смерть – размером чуть поменьше муравья и чуть правдивей веры в семечко гречишного зерна.
– Петруш?
– Чего?
– Поди-к…
– Чего?
– Поди-поди, чаво покажеть баба…
Он вышел из беседки.
– Каналом, говоришь, на пенопласте плыл?
– А что?
– А ну-ка, глянь…
Тропинкой от калитки дальней брёл живой Добжанский кот.
– Воскрес…
– Ну, мельница блажная! Погоди! Дождёшься бабушке лапши… воскреснешь мне, антихристь…
Он отскочил, и, не достав затрещиной его, она перекрестилась на кота, и кот, окре́щенный, запрыгал грядками, нахально помечая червяком хвоста белёные стволы, кирпичные склады, садовые зады, исчез в колючей проволке малиновых рядов.
* * *
Оранжевое солнце в кружке плавит ложку, она кривится, тает; вынешь – как была. И солнца маленький глоток с индийским чаем, с раскисшей крошкой от баранки, мошкой, с берёзы крестиком на дне.
По воздуху клубничного варенья плывут к огням веранд рогатые жуки, оса в янтарном мёде вязнет, смерть сладка, над бархатным ковром демисезонных примул, в какие Пётр-апостол уронил от Царствия Небесного ключи, гудят устало пчёлы. Вечерний звон посуд, вечерний разговор, вечерний свет.
Старуха, ведьма в армяке овчинном, затянутым покойника ремнём с военной бляшкой наградной, в помятом гре́чнике под марлевой вуалью, она на ощупь подбирает от сарая ключ, роняет связку в темноту, кряхтит и охает, валясь коленями в траву, руками водит по земле, ругает спину, горе, сатану.
Ключей на связке больше, чем замков, как будто где-то есть ещё у ней схорон сараев, подполов, шкатулок, сундуков.
– Ба, этот от чего?
Молчит, губами шевелит, крыжовный хвостик на галошу сплюнув, скажет:
– От швета отойди… тяперь швяти… куда швятишь, чумной? Шюда!
– А этот, баб?
Молчит.
– А этот? Ба?..
Молчит.
– А этот?
– Рот тебе закрыть.
Пройдёт по сумеркам, ворча, к калитке дальней, ночь запереть в четыре досочки гнилых на трёх гвоздях замком амбарным; её стирает синева ночного сада, и только хруст галош, щебёнки шорох и тёмных листьев шепоток. Тук-тук, стучат в окно седые мотыльки, и мошки нимбами кружат над нимбами ромашек, со всех сторон кузнечики трещат, как будто не снаружи, а внутри, как сам трещишь, гудишь, жужжишь, когда глаза закроешь. Откроешь – небо над тобой, закроешь – нет.
Вечерний хор июльского оркестра, на дне у неба и земли лежишь, раскинув руки, и в спину прорастает вечная трава в подлунном тёмно-синем воздухе цветов. Лягушки пролетают над тобой, взбирается на пик коленки муравей, а солнце всё горит пожарной вышкой через решётки башни часовой.
– Петруш, ты де?
И он молчит.
– Петруша-а-а! шатана такой, ты де? Пе… осподи помилуй! Что ж ты делашь, а? А ну вставай! Вставай, зараза без мозгов, чаво пугашь-то бабку? Вставай, дурня́. Зямлёй успеешь отдохнуть.
Они на лавочке сидят за Василевских домом, воскресшего Добжанского кота пытают, где он был. Петруша держит жирозадого за лапы, чтоб не дёрнул, а Сашка чешет щёткой, чтоб размяк.
– Хороший кот, хороший котик, Васька… Наверно, Шарика видал, да, Вась? Где Шарик, Вась?
Но кот мурчит, искрится, выгибает спинку и щурит лунный жёлтый глаз.
– Петруша?.. Де тя ж черти носють?.. Петька-а-а!
– Тебя зовёт…
– Меня здесь нет.
И, выглянув за дом, тёть Люба говорит:
– Петь, бабушка зовёт.
– Мам, нас тут нет… – И Сашка руки перед носом, как молитвой: – Ну, ма, мам, ма-а, пожалуйста, нас нет…
– Десятый час.
– Ещё чуть-чуть…
Ещё чуть-чуть их нет.
Убийца не сообразит, бежать или урчать? – и хорошо ему, и жутко. Свобода дорога, неволя слáдка, и хвост как маятник – туда-сюда. На ёжике расчёски шерсть и семечки репьёв, на лаковых штанцах сосульки глины, из пасти тухлицо́й несёт, из глубины утробный рык. Под бархатом холёной шкуры – многоголосой смерти переклик. Убийца пойман. На совести его кроты, полёвки, птички, смерть бабочек, стрекоз, кузнечиков, лягух, разбитые скорлупки, на совести его разбросаны посадом кости из бульонов, литавры сбитых крышек, Васька-душегуб.
– Хороший кот, хороший, Вась…
И уши жмутся к голове, и правый глаз косит налево…
– У-у…
– Пустите вы его…
– Любаша-а!
– Ай?
– Приблудный мой у вас?
– Да где-то были тут…
– Ой, Люб, нет сил моих на их… Один тяжной, другой блажной, ложись да помирай, еро́жится над бабкой, поросёнош…
И тётя Люба закричала тоже:
– Саша! Саш!
И вдоль нейтральной полосы они идут вдвоём на дальние зады, в два голоса крича:
– Петруша!
– Саша!
И от кургана отвечает эхо:
– Аша!..
– Уша!..
Добжанский-душегуб сутулится…
– Рычит…
– Хороший котик, Вася… лапочка, красавец… Где Шарик, Вася? Покажи!
– Ну чё, пускать?
– Давай…
И кот, пружиной с места разогнувшись, вверх летит, вильнув куда-то вбок, прошкрябав темноту.
И темнота.
– Гадюк…
– Куда он делся-то?
– Туда…
– Вась-Вась! Вась-Вась! Васю-ю-ша! Вась-Вась! Кись-кысь!.. Сыно-о-к… кись-кысь… кись-кысь… домой иди! – несётся вдоль заборов от добжанской стороны.
– Вот гад…
– Чего – царапнул, да?
– Располоси́л…
И сад вечерний криком бабьим жив сквозь детский тайный шёпот:
– Вась-Вась!
– Петруша!
– Саша!
– Петька!
– Саня!
– Вася!
– Домой!
– Домой!
– Домой, десятый час…
17
В восьмом часу, в последний час заката Господь нисходит с неба на поля чернильной россыпью росы, тяжёлый гул шмеля над чашей мака, жужжанье пчёл, и в глубине темнеющих цветов под скрип калитки дети бродят босяком по солнцу в луже дождевой.
Дымятся в золоте тягучем облака, далёкий лес приподнимает над землёй туманом, расплавленная медь стекает в берега, река горит, в ней плавятся стволы и вспыхивают камни, сквозь сеть зеркальную скользят русалки, рыбки, облака, река горит – и гаснет. Одета в темноту, обута в тишину при вечности, старуха выходит в опустевший сад прибрать сгоревший день.
Там ночь, пока ещё не погасили на веранде свет, обходит полукругом чёрный крест окна в траве, и тайная вечеря чудится за маленьким столом кухонным, под абажуром пыльным нимбы, тени лет и мотыльков кружат, перед прощанием – неизвестность.
Там за грехи неведомы курганом ссекает серп головки светлые стеблей, и долго пахнет день парной зелёной кровью луга; соседка жарит фарш с лучком, к обеду борщ на потрошках куриных, улыбчивая бабушка толчёт в бокастой ступке известь с сахарком на угощенье по́дпольным гостям.
– Сии есть плоть и кровь моя от Новаго Завета, за вас пролитая во оставление грехов, идиного причастия причастны, вкусите тела мояго.
Там зло по-прежнему добро и дико, там с божьей помощью котят утопят в стареньком ведре; на утренней заре Господь благословит зарезать Ваську, под лисьи шапки травит недоверчивых дворняг весёлый пьяница-сосед, и, лоб перекрестив, его горластая хозяйка орёт, чтоб под забором лучше сдох. Там дай господь без дождичка недельку, и дай господь, чтобы не пересохло всё дожди; в пятидесятницу апостольского по́ста, на день Петров душе дадут побаловать, откроют шпрот и стопочку нальют. Там слава богу всё, и всё не слава богу, всё, как он даст, и всё не приведи. В зелёном тазике за домом плывут спасённые на спичечном ковчеге муравьи, по паре каждой твари, на́: тебе жена, тебе жена, тебе жена. Щавелевых жуков сожжённых под кустами пепел, на пожелтевшей «Правде» кляксы мух. Букашки, блошки, червячки на рубчиках подошв – твой быстрый след в полуденной траве.
– Спи, дето, спи. Без ночи дня не будить. Христось воскресь – и сатана воскресь…
За сумерки, при нижнем свете лампы, на переносицу надвинув пятнами очки, резинкой бельевой обвязанные с дужек, чтоб держали, она записывала дня дела: во сколько встали, что поели, как вёл себя Петруша, как – покойник, кто заходил, чего сказал.
– Кому ты пишешь, ба?..
Она отчёт такой по даче писала раньше папе с мамой, зачитывая, как приедут, вслух, одна саму себя по подчерку понять способна, но стало некому читать.
– Кому? Помру, бумага не земля, травой не порастёть, ромашкой не забудить, жила ли бабушка ли, неть…
Бывало, в дождик затяжной, когда из дому ни ногой, а до уборной хоть плыви, спасительный горшок сплеснув с крыльца во флоксы и от потопа дверь втянув назад, она пройдёт в угрюмых сумерках до полочки зелёной, что папа маленьким ещё и красил, и стругал, взберётся на тахту и, выбрав наугад тетрадь из летописи лет, орёт:
– Петруша! удлянитель приняси!..
– Куда?
– До деда, сядем…
И он протягивает провод с горницы в пустую, лампу её настольную несёт, чтоб подключить, и вместе сядут почитать, как раньше жили.
Покойник дремлет, уголком газетным счётчик о колёсико шуршит, едва проталкивая время, от кухни к близкому обеду в доме густо пахнет гречкой, щами, лавро́вый пар стоит, потеют окна, с той стороны бросает ветер в них оборванные листья, лепестки, и флоксы по стеклу текут, как Сашки акварель, бумага пахнет войлоком сырым. Она вздохнёт, как ахнет, день перелистнёт, и из страницы выпадет на пол сухой цветочек плоский, без запаха полей, совсем седой.
– Подымь.
И он наклонится, поднимет, цветочек рассыпа́ется в руках, как будто он от времени сгорел.
Земля дымит, и только выйди за порог, тебе с косой дуги двери за шиворот как следует насыплет небо сырых сосулек ледяных.
Колючая шерстина водолазки тянет горло, руки, на небе тяжело, в носках противно, как будто ты внутри какой-то мокрой мыши смелость бережёшь протестовать, зеваешь.
– Рот-то прикрывай, назявкаешь бяды.
Сама назявкаешь.
И зявкаешь опять, и засыпаешь.
«Сегодня встали поздно…
Встали рано…
Малины с кот наплакал в этот год…
Читали “Ёлки на горе”…
Петруша плохо ел…
Читали “Ёлки на горе”…
Позавтракали плохо…
Дергунова приходила, квиток в шкатулке, чтобы не забыть. До пенсии осталось три рубля. Отец совсем плохой…
Читали “Ёлки на горе”, у Василевских будет месяц девочка их жить. Петруша вроде рад, здороваться не хочет…
Малины мало в этот год – и двух не выйдет банок. Слава богу, собрала между дождём…
Читали “Ёлки на горе”, позанимались…
Передают дожди…
Сегодня, слава богу, вроде день…
Поедем завтра в город, хлеба нет…
Отец полночи спать не дал, кровит…
Петруша подметал, зарядку сделал…
Очень плохо ест, все маму-папу ждёт…
Сегодня дура обозвал, плотивная ты дула, говорит, совсем без вас нет сладу…
Читали “Ёлки на горе”, считали, Петя маме рисовал открытку, получилось хорошо, читали “Ёлки на горе”, легли пораньше…»
И безвозвратно возвращалось счастье шорохом страниц, и день за днём вмещалась жизнь в размашистый, с тяжёлой вдавкой, подчерк, на память вечности тетрадь…
* * *
– Ну, с богом, Зина.
– С богом, Вера.
– Спасибо, что зашла.
– Да что ж спасибо? Волей-то своей хожу… Дела.
– Дяла… Таки дяла, что хоть бы в хробь от их.
– Дела, Вер, отложить, а гроб-то не отложишь.
– Да и ни говори, дай бох до завтрушка дожить.
– Не говори.
– Да говори не говори…
– Петруша, детка, добрый вечер…
– Здрасть, баб Зин.
– Ишь, «баб»… Чего ж, старуха, что ли – «баб» мне говоришь?
– А то ли нет ли, Зинка? Молодица…
– Да брось, Верунь, какие наши годы…
– Да уж каки ни были, доживам…
– Не говори, все сжили, не пожили, чего дожились – не понять…
Они расцеловалась в три щеки, на гузки морща выжатые рты, в четвёртый раз отершись рукавами.
За Дергуновой затворив, она накинула крючок, перекрестясь, сказала:
– Няси нелёхкая тябя по горевой до чёрныя годины… грибёть, грибёть, несы́ть бездонная, грибёть, как в землю заберёть, ни дня от тя, ни ночи…
Задвинув ржавень, щёлкнула подковкой под замок, с калиткой вместе раскачав кривой забор, проверила запор на крепость, смахнула с плеч опавшую труху, одёрнув паутины прядь, пошла, отмахивая нимб комарий, к дому, ночным дозором обходя садовые полки: побитую дождём, пожжённую сушьём пехоту маргариток вдоль тропинки, люпинов стройный авангард, брустве́ры клумб за ним, боеприпасы поленни́ц, ружейный склад поломанных лопат, дорожек тупики, протоптыши следов, ведущие под землю. Засады свалок битого стекла, заставы мебели калечной. Разрушенный блиндаж стола, засыпанный щебнём, накрытый вместо скатерти прогнившим толем с вмятиной от лужи, каким Петруша раньше прятался от волка с милиционером и неё:
– Не будешь есть, разбойник, безобразник? Ешь! Он, бабушку замучил-то совсем, за маму – ам! За папу – ам… Оближь, де не доел, беды оставил папе, понял? Вот папа не придёт до нас-то за тобой, не хватит сил. На сколько ложек съешь, на столько папу любишь, понял? Понял мне? Придёт, а баба скажет – ложки не доел. Ну, ам… Ам-ам! За дедушку Данилу… Молодечик! Давай за бабушку теперь… Не будешь есть? Не будешь есть, милицанера с волком баба позовёт…
– Сталуська, олков неть…
– От дам тебе «сталуська», дам тебе… Все люди волки, главный волк – мялицанер.
Теперь, с больших времен, казалось, нет ни волка, ни милиционера, есть только он, она и дедушка Данило, и стол давно ногами в землю вгнил, под толь чтоб спрятаться, залезешь – битых банок склад, жестянок, – протиснешься, на спину давит верхняя доска.
– Куда нясёть тябя, дурная сила… Пиён упал, не вишь? Свяжи. Сляпой с руками был, безрукий о глазах, а ты ни с тем, ни с тем, худая жопа на ногах, холера. Баба будить поперёк ляжать, наступишь, буйвол горяво́й…
– Чем подвязать-то?
– Верёвки не висять? Хлаза разуй.
И правда, по кустам всегда висели сгнившие верёвки у неё. Обвяжешь куст, под колышек натянешь – хлоп! – порвёт легко берущий в рост посад, развалится привольно, сволочь.
– Гнилая, ба…
– Гнилая голова – пустая сила. Отойдь, сама я, ну тебя.
– Да ба…
– Отойдь!
Воронки пересаженных смородин, окопы синеглазки, сельдерей, посеянной морковки минные поля, с какой ботва встаёт роскошной гривой, а под землёй вершки с мышиный хвост. Прифронтовой погост укрытых банками засохших черенков и штыковые острия подпор на месте всходов. Забитые картонными щитами фланги грядок, заросшая травой межа трубы канальской, водоотводный ров, ведущий под фундамент, прито́пь болотца за крыльцом, колючей проволкой затянутый малинный арьергард, тупоконечный клин крыжовенных кустов, сплетавшихся с ордой бурьяна в незащищённых подступах нейтральной полосы.
– Ишь, «баба Зин» не нравится, сказал, пошла трухой трясти на ве́шни зори, ну так тебе, ну так… Жаних хорош, в фате да в хробь… – Она была довольна, что бабу Зину «бабой Зиной» обозвал, довольная – сердилась. Петруша шёл за ней, фонариком распугивая подступающие тени, на луч ловя трепещущие стайки мотыльков.
Вошли домой, верандой свет зажгли и сели против друга, устав от дня и силы не имея встать, чтоб лечь.
По реечкам вползал в окно веранды дикий виноград, сквозь чёрную листву просвечивали звёзды, в заросшем, заступившем в караул ночном саду качалось пугало, грабителей пугая звоном ржавых банок; с кургана от реки тянуло паром, туман вползал через собачью сеть и путался в стеблях. Над почерневшим садом сияла ярко дальняя звезда из папиной любимой песни про надежду, о ней когда-то так решили с ним: одна звезда светлей всей ночи.
Под тик часов, под шорох счётчика за стенкой, тук-тук жуков в стекло и стрёкот мотыльков, заговорённых лампой, она листала довоенный старенький альбом с махровой розой на окладе, и палец с тёмным ободом ногтя с землёй под ним водил по незнакомым чёрно-белым, как будто выцветшим из жизни лицам, именам.
– Покойница Татьяна, мамочка моя, прабабушка твоя, красавица была, гангреной померла…
– Чего такое, ба, гангрена?
– По холоду чернела, с пальцев. Придёть, обмотку размотаеть, сяди́ть, смеётся, пальцы теребить… Не чувствую я, Верка, скажеть, ничаво, хоть щекочи… И я смеюсь. Достала дёхтя бабка Шура на онучи, под ним зима теплее, говорить, и гной вбяреть, а дёготь этот в язву сам прогнил. Потом не встать, сказала, до́хтора веди. Сначала в хоспитале ногу ту отъяли, надежда вроде, говорять, а после поздно, говорять, то значить, раньше надо было ногу-то пилить, а мы-то с ей смеялись. Приду в палату, много там таких, а запах, Петь, такой стоить… Зима-то, топять хорошо, а окна все забиты, вот и он. Она мне: Вера, говорить, ты не ходи сюда, не надо. Я: больно, мама? – говорю… Она: не больно, говорить. Такая мука, што ты… Думашь, мамочка родная, исть ли бох-то или только помярай. Отмучилась она, земля ей пухом, троих детей вперёд себя в могилки отдала, то я одна от их жива живу…
– А что они поумирали, баб?
– На голодá. Из фотографиев туть неть, а Оячка была, меня два годика помлаше, сё, Маня, говорила, Маня, ись хочу, а мама ей воды – пей, Оя, говорить, воды-то много было… Ты молоко-то пей, не жди, пока мушьё поналетить. А это вот покойник дед Степан, повесился в сарае с белой крови…
– Как – с белой крови?
– Водкой чёрть добил. Вот это мы с покойником. Покойник-то… Данила Сеич, узнаешь?
– Красивый…
– А?
– Красивый, ба…
– Чаво ж, и баба не доска была пуста… Чаво моргашь? Солдатик не пройдёть… а он цыгань. Цыганом звали, бабы сохли, что ты!.. А он, Петруш, одну меня любил… – И покосилась в дверь пустой, не слышит ли покойник, что он одну её любил. Но дед уже дремал.
– А тут, хляди, ищё на той квартире, коммуналка наша, папа твой, вот это наш барак на Тушино, тяперь метро-то там, глядишь – не узнаёшь, сябя-то ни узнашь, не то што де. Вот это Тобик…
– На Шарика – да, ба? – похож…
– Чаво ж? Собака и собака, какой не Шарик-Тобик, то Дружок. А Тобика милицанер убил.
Они переглянулись над альбомом. Её исцветшие глаза в тяжёлых лупах роговых очков – как выгнутые банки с прицелами зрачков, в которых он и дверь пустой, стена-крыльцо, его зелёные глаза, в которых любопытство.
– Што моргашь?
– Как, баб, убил?
– Убить не ро́дить. Отстрел правительство вело после войны собак, какой ничей – тот пулю в лоб, и под забором мухами зужжить, пока в канаву не спихнуть. То пся зужжить, то кошка на берёзе, по веткам вешали мальчишки их, игрались: то хвость отрубять – хвость, идёшь, ляжить, то жгли…
Он проглотил комок слюны варёной, противный, сладкий ком.
– Бензин плеснуть да спичкой чирк её, она бяжить, орёть благие мати, пока осподь не приберёть. А Тобик был дворовый, де мы куда, туда и он, а умный – прямо цирк… Так скажешь, Петь: служить Советскому Союзу! Так он вот так на лапы задние встаёть. Нам мялицанер-то: чья собака, говорить, а мы его боимся отвечать, стоим да смотрим…
– И ты?
– Что я тебе? И я смотрю.
– А он?
– Верёвкой привязал к стволу, рево́львер поднял да и… А Тобик-то визжить, ползёть, хвостом виляить: не добивай меня, мол, што…
– А он?
– А он молоденькой такой, погоны золотыя, а только волос весь седой – рево́львер спрятал, сверху сапогом переломил, то Тобик сразу-то и стих.
Она альбом перелистнула.
– Тогда б не умер, то сейчас-то верно, бох с им. В начало надо, будить время, поменять листы, переложить. Да де уж будить-то? Всё здесь.
И палец стукал в серые картонные страницы, листал опять, замятый локоть рукавом отодвигал подальше чашку чаю, глаза слезились в роговой оправе линз.
Присев на корточки, живого обнимая Тобика за шею, из фотографии смотрела, улыбаясь, девочка, чуть-чуть похожая на Сашку, с Петрушу возраста и роста, с двумя косичками баранкой над высоким лбом.
– А эта кто?
– Да хто? Да я. Чаво, похожа?
– Не…
– Что – не?
– На Сашку, ба, немножко…
– На Сашу-то? На Сашку… с ней-то то же будить, дасть осподь дожить.
Рот усмехнулся. Огладив шар-живот, расправив на коленях складки, подмигнула:
– Старуха съела, ся туть, Петь. Ни косточки от ей, ни платюшка на ей, ни памяти об ей, поглядишь в зеркало – и ахнешь…
И снова зажевала, листая жизнь к концу альбома, макая в чай разбухший «челночок», разглядывая встрявшие в страницы чеки и открытки, квитанции оплаты бывших электрических услуг.
Чайку с вареньицем попили и легли.
18
Милосердие начинается дома.
Грэм Грин
Покойник спал, летал комар, будильник тикал. Поплёвывая в пальцы, она делила лист на два, разгладив бережно страницу чёрной книги, вышёптывала в сумерки тропарь:
– Услыши мя, велице милости твоя, кропише нас спасительный огонь, раду́йся тайныя согре́ши омыванных, спасенью вечнаму, для алтаря твого тяльцы и овни, и всесожженья ни единый не минуши, очище, боже, тлен и паче снега убели…
– Какого всесожженья, ба?
«Помилуй осподи» три раза и «аминь».
– Тебе не сто разь говорила баба? Вштрявашь, вштрявашь, бессовестный такой, дяла стоять, весь день прождал спросить. Ну, што тебе?
– Какого всесожженья?
Она кивнула на «Последний день», он взглядом проводил кивок, но гибели Помпеи не видно было за стеклом, из-под него светила, отражаясь, лампа, двоясь над ней, лампадки прыгал огонёк, картонное облизывая золото окладок, сгущая ликов темноту.
– А всесожженье будить за грехи, очистить всех от шкверны, во шмрадном держить душу тлен. Сапох в болотине увязь – чёрть галифе спасать, а ангель босы ноги, а ты на пятьках бабе землю в дом нясёшь, как негра в чистую постель.
– Я мыл в тазу.
– Ты мыл в тазу, а чернота вот де, – и постучав себя по лбу, зевнула, – а тут не ототрёшь, как верхом ни шкряби.
Он ухватил себя за мочку, книзу потянул, перехватил за верх, подёргал, покрутил.
– Ушей тяни, надёргаешь ушей, проснётся бес, и так сквозить – с добра на ум не липнеть… Хватить, говорю.
Не отпуская уха, он с опаской смотрел на жёлтый огонёк, лизавший над божницей в копоть потолок.
– Чаво хлядишь, гипотизёр, не гаснеть?.. То-то. Взглядом не погасишь этого огня.
– Ты хоть бы на ночь задувала, ба, сгорим…
– Сгорим – да хоть бы и… как будить, так и будить, не нашими умами дрожки на порожки подавать, виднее сверху, што к добру.
– От верху муравья не видно, баб, идёшь.
– Не видно – и не надо, им с того ляхшей.
– То, баб, ляхшей, то не ляхшей…
«То поляхшей, то не ляхшей», – что странно: камни на канале легче под водой, чем наполняются они, когда вода отпустит? Как будто тяжелеют воздухом, который и не весит ничего. А может, камни – это те, что падали сюда, устали звёздами светить её «пути осподни», как маяки на башнях в пустоте для никого, и значит… камни – это те разбившиеся звезды. В речной песок их превратило время и им наполнило песочные часы, в песок играют дети. От времени обед её остынет, прокиснет молоко, забродит квас, засохнет хлеб, картошка зацветёт, бумага пожелтеет, ребёнок превратится в старика, старик умрёт. А если бог внутри часов? Он состоит из ржавых шестерёнок, винтиков, шурупов… Зачем он нужен, этот бог, кому он нужен, этот бог… Вот папа нужен. Мама. Но бог часов их проглотил, не возвратил своим «тик-так». Старуха в детскую вошла – оно «тик-так», сказала – мамы с папой больше нет, оно – «тик-так», за ним тяжёлый плеск ночного сада, темнота, и в темноте опять – «тик-так, тик-так…» – и ничего, как будто не было вчера, и миллионов лет назад, один песок и темнота, зачем тогда всё это?..
Будильник тикал полумесяцем стола, где утром достаёт её рука прихлопнуть кнопку; у круглого стола нет ни начала, ни конца, как у часов, у колеса, и если пальцами по кругу человечком прыгать, то там конец, где прыгать надоест или она войдёт и скажет: «Совесть пробежал».
Начало там, где в голову пришло попрыгать пальцами по кругу. Нет, у часов кончается завод, и прыгать надоест, это у времени нет ни начала, ни конца, но так не может быть: оно идёт вперёд, а значит… есть начало у него, и есть конец ему, всему, когда закончится у времени завод. Тогда… он очень старый, этот бог, больной и старый. Как у неё, все кости у него болят, и как покойник, если гробовину отогнуть, не смотрит в сад, орёт: «Бъять! Бъять!» – что свет попал, и закрывает от него глаза, и плачет. Он быть устал. Когда умрёт, – а он умрёт, ведь у всего кончается завод, – наступит время без времён и бога. Нет, у него есть сын, и если старый бог умрёт, то будет новый бог, хороший, добрый, скажет: «Смерти нет, живите все…» Да нет, его убили. И старый бог один в ужасной комнате пустой, без сына, а ты, чтоб баба с Сашкой искупаться отпустила, просишь у него…
– Петруш?
– Про манку завтра, как поедем, не забудь напомнить мне.
– А мы поедем завтра в город, да? Да, ба?
Она молчит, и лёгкий скрип, и крадкий шаг за стенкой в темноте, где погасила свет, верандой кто-то ходит, точно ходит… вот ещё… опять! и наступает на охранную доску́, она всегда так скрипнет, если… Бог не поможет – папа бы помог. И пальцы под подушкой зажимают верное от смерти средство – игрушечный фонарик-пистолет.
«И говорил осподь пророку Моисею, и видел я страдания народа мояго, и слышал вопль яго, и знаю скорби, и приду избавить жи́вых сих земель горящих и пустынных в просторную землю́, де молоко и медь тякуть…»
– Стякло бы, Петя, протереть с Содома, хляди, запылькалось совсем.
– Чего Содома, ба, – Помпеи?
– Содом, Гоморра, Адма, Севоим, Сигор над мёртвым морем были, и ниспровергнул за гряхи, и полились с небес огонь и сера, и поднимался дым с земель, как дым печной…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?