Текст книги "Муравьиный бог: реквием"
Автор книги: Александра Николаенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Он беляши любил мороженого больше, вернее, поровну любил, – так никогда не будешь сыт, чтобы не съесть хрустящий жаром, капающий жиром пирожок в лучном пахучем тесте, коктейль «Можайский» выпить в гастрономе на углу и выпросить у ней безмолвным взглядом у палатки крем-брюле.
– Твоя, ба, я свою доел.
– То, я гляжу, силён шкилеть с доеда, ни чашку не помыть, ни дровь не наколоть, вядро пусто – и то землёй удержить. Сказала – в город через бабин трупь поедешь, не доешь.
Все через «бабин труп»: купаться, с Сашкой и с дядь Женей на ракете покататься, «ещё немножко вечером побыть» – сперва дождись, пока умрёт, потом побудь.
– Ты здесь кусала, баб…
– Не ро́дна кровь? Кусала я… А то, мож, и не родна… – Она задумчиво смотрела на него. Он взял надкушенную гренку, посолил, с другого бока надкусил, сравнил надкусы: его был мал, её большой, с надкусов гренка выходила цифрой «икс» кривой.
– Смотри, баб: икс…
– Кому и иксь Христось Воскресе… Не наших речек пескаря в подоле Машка принясла… Что смотришь? Ешь, сказала, доядай. – Она взглянула на часы: – А время-т? Осподи помилуй… Любка-то зайдёть… Давай мне счётчик, живо!
Он забежал в пустую достать из счётчика газетный уголок, чтоб, если тётя Люба к ним зайдёт покойника проведать, не увидала, «не дай бох», как с государством сводит счёт – свою копеечку отбить у кровососов.
Колёсико свободно закрутилось. Было сухо, тихо, странно в доме, как будто он уже зажил без них. Что тикают часы, покойник за хозяина лежит, бегут печеньями по полочкам буфетным муравьи, жужжит пчела, на ленту липнут мухи, паук полу́чину плетёт, сползая слюнкой пряжи в тень под стулом, из ще́лей тянутся лучи, в них кружат маленькие солнечные пыльки, в чердачное окошко бабочка стучит, меж стёкол бьётся шмель…
Тебя не будет – будет как гренку съел: была – и нет. Да нет, ты будешь тоже, но не здесь.
Уже спускаешься подземным переходом к рынку, а может, только едешь к станции ещё, в окно автобуса глядишь, прилипнув носом к мчащемуся полю, и непонятно: поле мчится или ты. Зелёным морем придорожная коса, над ней пшеничная дуга и иван-чая островок летят в Старбеево, назад, со скоростью фырчащего оранжевого облачка из пы́ли. Корова пролетела – ей пока! Летит коровища, не знает, что летит, жуёт травы жвачку, хвостом отмахивая мух, облеплена слепнями. «Му-у-у…» – в обратной стороне растает.
Река течёт, а лес стоит, или наоборот? – река стоит, а лес течёт в другую сторону её. Скатилась вниз высокая трава за синий край, пустырь, болотце, пёс, корова и коза всё меньше в бесконечной да́ли. Её предел, исчезновение за, и из него опять, и снова вверх, и дальше покатилось поле, путь без края и конца, в котором раствориться и исчезнуть – не значит умереть, а значит, быть. Как будто бы не быть – не быть не значит, и умереть – не значит умереть.
Квадратное пятно растёт и превращается в кирпичный флигелёк районной Химкинской больницы, потом растёт назад, и птица вверх летит и исчезает в высоте. Не исчезая.
Кривой забор, косой сарай, притихший дом с покойником в пустой, там ковыляют вдоль реки, давно Старбеево прошли, вернёшься – никого: ни лавочки, ни роз, ни флоксов, ни удочки его, ни папы спиннинга, ни Сашки… И только всё в тебе осталось навсегда, как будто ты копилка, в которой звякают подаренные вечностью монетки счастья, какими прошлого не купишь, хоть разбей.
От станции назад – полей ромашковый прибой, зелёным колесом под синим перекатом, что, кажется, когда-нибудь навстречу солнцу двигаясь, как Фогг и Паспарту, за восемьдесят дней, за восемьдесят лет, от горизонта огневой черты залает Шарик…
– Чаво шмыгáшь? Соплями жизь не склеишь, утрися, нá платочик-то тебе… У щасья радось коротка, да память длинна. Ничаво… де горе сеють – тоже хлебь встаёть. Утрись, сказала, нá! Я не сморкалася сюда.
Тебя не будет – будет. Море будет. Кафе «Прибой». Дом отдыха «Волна»…
– Ну, вот и всё… – сказала грустно мама, а море только начиналось здесь, как будто только что приехали они. Предательское море.
Черешни златозубый продавец, который с верхом горсточку всегда давал – «горошая чарэшня, даром продаю», кося на маму жёлтым глазом, снимая дар ценой, который тоже был… казался другом.
– А мы домой… – сказал ему Петруша, а продавец сказал:
– Горошаго пути. – И отвернулся к тем, что с пляжа шли обедать, как раньше с пляжа шли они.
– Что, брат, грустишь, жалеешь моря?
Он молчал.
– Ты это зря, приятель, море остаётся.
– А мы?
– И мы.
Но в этом был обидный, хоть реви, обман, непостижимое, но очевидное коварство, где всё останется как есть, когда они уедут, как будто морю хоть бы хны без них.
И всё вот так без них: два дядьки под навесом, домино, балкон, где папа покурил, а мама говорит: «Иван, дым в комнату идёт», – с окном на сосны, в столовой столик у окна, который тоже их, и их приморское кафе «Гизиль», где пировали, ели шашлыки в приезда и отъезда вечер. «Последний вечер», – мама говорит, а папа говорит: «Ещё вина!» Их место загорать и их топчан с царапиной на ручке, экскурсионная поездка в город Геленджик, билета два на их кораблик, по какому больше места не займёшь, а только так, на память… Как будто можно море так забыть, как забывает нас оно. И от всего – всего-то пара камушков-ракушек, лапа краба, чёртов палец, можжевеловая шишка и бабе с рынка сарафан.
– Давай напишем, что мы были? – И «мы здесь были мама папа петя» – написали с папой палочкой в песке.
* * *
Данило Алексеевич заплакал. Он плакал так всегда, когда уже пора, как папа говорил, по коням. Свободой радостной поездки Петруша дверь пустой скорей прикрыл, втянул плотней, придёрнул, оглянулся.
– Ну?
– Чего?
Вдавив в буфет просевшей дверцей, она охорошилась в отраженье тусклого стекла, и он внутри её поймал себя. Румяная с помад, мучная с пудры, с начёсом бигудей, в цветах багровых ситца, двоясь среди запасов мук и круп, она была похожа на смотрящую из глубины витрины куклу, набитую зерном, с фарфоровым лицом, в огромном колоколе тряпки расписной.
– До похоро́нь жизь тянешь, мука. Вынул?
И он кивнул внутри неё – и отраженью на ладони протянул газетный уголок.
Закрыли дом, пошли к калитке. Она за ним неторопливо, ступая в тень его, оглядывая напоследок сад. Он впереди, скорей, чтоб и она, а то уйдёт автобус же! Автобус ходит в час по раз, упустишь этот, на другой она вообще махнёт рукой, на лавку сядет, скажет – поздно. «Не надо ехать, господу видней».
– Петрушка, стой!
– Чего?
– Да мака-то…
– И что?
– Да што, у Дергуновой-то обдрали…
– И чего?
– Прикрыть бы от греха подальше чем-нибудь…
– Баб, на автобус опоздаем же!
– От… Раньше свадьб про похороны думай.
– Ба, баб, пошли!..
Она остановилась, не столкнуть, искала взглядом, чем прикрыть огромные кровавые цветы на бархатном подбое… Правда, очень много было мака, в клубнике рос, в укропе рос… повсюду рос…
– Бабулюшка, пойдём… Пойдём!
Она пошла к сараю.
– Ба, сколько щас?
– Живее, можить, будем опоздать. Стряхáй.
– Ну ба, ну ба, ну ба ж… – потом смирился, вместе с ней «стряхáл» на землю предательские алые цветки.
– А мак зачем им, ба? зачем им мак, ба, баб?
– А я их знаю? В Ивакино слыхал, что Зинка говорить?..
– Чего?
– Да топором перерубили всю семью.
– За ма-а-ак?
– А бох их знать, за мак или за так… У нас и так зарубять, што жавой… наркоморáны, Зинка говорить.
Наркомораны…
– Сам сеется, проклятый. На осень все кубышки ободрáла, а он, смотри, диаволово слово, от семя к семенам, по всем цвятам…
Сад перестал пылать кровавыми манками, калитку на замок с той стороны закрыли и пошли. Успели на автобус, слава богу. Сели рядом. Он у окна, она тележкой в пол прохода поперёк. Автобус покатил, и только тут сообразили, что тёте Любе-то забыли отдать к покойнику ключи!
23
От станционной площади, налево перехода, между бетонных блоков ограждения путей и чахлыми рядами тополей вела дорога к Химкинскому рынку, где каждый выезд в город она брала по полкило того-сего, за полцены отторговав у тартарья «черешенки сиротке, помяхше груш, старухе дёсен не намять, два персика с бочком ляжачиму у нас» – с актёрской новизной, торговой хваткой, на жалость пересказывая жизнь, в два счета собирая публику к лотку.
Две головы из сетчатой кишки свекольно-синих крымских луков на салат, «от этих финичков полста, чайку попить, дитю изюмчику на кашку…», и, отходя не сторговав, не обойдя, не обхитрив золотозубого татарина, чечена, тянула за руку:
– Подём-подём, ишь ты, чертополох разбойный… за гниль такую три рубля. Орда!
Дорогой к рынку «спякулюги-мародёры» – старухи, бабы, алкаши, «в помин души пропи́той» торговали разложенное на асфальте мелочьё, житьё-битьё, покрытое слоями привокзальной пыли. Тарелки, валенки, галоши, шали, хрусталь-фарфор, иконки, книги, спирт сухой, пластинки, велосипедные звонки, тельняшки, кофточки, носки, медали и спортивные штаны, соломенные шляпы, лаковые туфли, фуражки, марки, домино, значки, очки, болты, винты, напильники и краны, будильники и театральные программы, календари на много лет назад, часы без стрелок, вазы, вечные пасхальные цветы…
Подальше станции, поближе к рыночным воротам – коробки со щенками и кутями, худое жалкое живьё, «вошьё-цыплё, какое на беляш не провернёшь», навозом курьим ляпанные яйца, на середину лета марлями накрытые корзины ягод и цветы, поближе осени – грибы, «по три цены за кучку дармовья», и, проходя вошьё-цыплё, Петруша ныл:
– Ну, ба, ну, ба, а, ба?.. – казалось, чем поменьше, пожальче́е выберешь цыплё, тем понадёжнее надежда, что она…
И, вырывая руку, отвечала:
– Один раз пожалешь – и век потом жалеть.
Надев на прутья свай собачьи шапки, старбеевский собачник дядя Коля шкуры торговал, сушёные куриные желудки, берёзовые веники, гирлянды скрюченных бычков и кроличьи хвосты. Она остановилась по знакомству, про жизнь заговорила с ним, и тоже оказалось, дядя Коля знал, что зарубили топором в Ивакино семью, пожгли, и что милиция теперь дома посёлками с Ивакинских обходит.
– Осподи помилуй, страшно жить…
– Жить страшно, помирать страшней.
– Вот люди-то пошли, такие разве были…
– Да раз пошли, то было от кого.
И было как-то по знакомству и приятно, что дядя Коля – их собачник, свой, с одной земли, и шкуры тоже все свои. Недоговорками, усмешками, кивками тёк по-соседски под жужжанье му́шье мирный разговор в полуденной тени́, и те́ни рисовали обезглавленных чудовищ на удлинённых светом, светом обесцвеченных прутах.
– От долгопрудненских каналом переплыли, чаво ж по нашей стороне искать…
– Всё наша сторона с семнадцатого года, чужой в деревне куры нет. По-божески живём, – собачник ухмыльнулся. – Он, говорят, из коммунистов был, бери, хозяйка, шкуру так што… Бери-бери, задаром отдаю…
Петруша дёрнул за рукав её, чтобы брáла – раз так, задаром, нетерпеливо подсказал:
– Ба, ба, бери… – хотя и сам не знал, зачем им с мёртвой псины шкура, с живой же шкур не снимешь просто так.
Собачник подмигнул, и оба посмотрели на неё.
– Возьму, чаво ш ни взять, свою-то только досношу. Петрушка, рот прикрой, с добра не кинуть задарма. Задаром только волк козляшку съел.
Собачник отмахнул кружащих в зное мух с повешенных собак.
Раз шкуры все свои, то шапки тоже, и можно с Сашкиного Шарика найти, наверно, шапку… на шкуру Шарик точно маловат. Он посмотрел на шапки – две похожих висели шапки на колах, и, снова дёрнув за рукав её, шепнул:
– Ба, баб… смори…
– Или вон вну́чку шапку. Лисья… Сезона нет, за полцены отдам.
Она спросила:
– Лису-т не Шарик звали, Николай?
Собачник ухмыльнулся, тягуче сплюнул на асфальт, сцедил:
– А бог их разберёт, хозяйка. Он, говорят, без шапок в рай берёт.
Они простились и пошли. Блуждающий дорогой летний ветерок листал раскраски, женские журналы, науки-жизни, юность, огоньки, она, самой себе кивая, соглашалась, что бог без шапок в рай берёт и что с дядь Коли шапке во вратах его болтаться на колу.
Петруша оглянулся. Дядя Коля, сгонявший веником со шкур и шапок мух, казался равнодушным и бессмертным. Собачий бог, куриный бог, мушиный бог…
Вошли в ворота рынка. Плешивая собака грызла кость, на солнце выставив худой репейный зад с обрубленным хвостом, и, их увидев, глухо заворчала, долго с голодной ненавистью провожала след.
Пошли, справляясь о цене на сладкий смрад гудящих осами прилавков, и было не оббрать, не провести её татарам, и, веселея сами от торгов, они давали с горкой на кулёк от абрикосов мятого гнилья.
Вошли под тень навесов, в прохладный полумрак мясных рядов. Здесь гасло небо. Густо пахло кислым молоком и старой кровью, широкие столы стесняли шаг и отрезали путь назад, не развернёшься – до конца иди. Задрав косые пятаки, свиные головы смеялись с плах; закрыв несчастные глаза, висели куры, скрючив лапки вверх; живой петух шёл впереди, глотая горлом странный звук, как будто в пёстрой перьев бахроме застрял томительный и жуткий воздух казни; довольно голуби, слетевшие под сень, пощипывали щедро ссыпанное просо в тёмных лужах; и только воробьи под низким небом крова счастли́во щебетали о свободе улететь, схватив у смерти из мешка урюк.
Говяжий край, рассольный дух, «копчёной краковской» баранки, сало, копыта, уши, потрошки. Лавровый лист, тимьян, кинза, петрушка, базилик. Дары трудов, дары земель, холодный квас, домашнее вино из-под полы, печати синие тавро на коже и коченеющие рёбра на крюках. Куриные сердечки на развес под ручками совков, ушедших в красный сок, гудящий мухами, солёные огурчики в венках укропных, головки свекляного чеснока, урюк, инжир и грецкие орехи, изюм такой, изюм сякой, тянучки, куски слоящей мёдом пахлавы, чурчхела, пирожки и гнильные опять под ноги ручейки. На благо жи́ву – смерти щедрый урожай, мясницкие ножи, столовые ряды, из рук на руки серые бумажки. В тени столов кто спит, кто чешет блох, кто нюхает, кто лижет доски, кость грызёт, в земле валяет жилу – прирыночные, злее деревенских городских и всяких, псы.
– Ба, мёд…
Осиный гул стоял в конце товарной лавки, топлёным янтарём стекало с восковых решёток на поддон, ловя жужжащих ос на сладость в вязкие затёки. Душистый липкий сок, гречишный, полевой, цветочный, горный. Бурятский мёд, кавказский мёд, армянский мёд…
– Баб…
– Не бабкай.
– Ба-а…
– Откуда мёд?
И златозубый сотник ухмыльнулся:
– Откуда спросишь – привезли.
– Почём?
Они остановились, сотник мёду с капли спичкой подцеплял, крутил веретеном тягучую струну и пробовать давал:
– Таким медком Аллах из мёртвых воскрешал…
– Ляжачий у меня.
– И мёртвого подымет. Бери, хозяйка, на здоровье не продешевишь.
Она нахмурилась, неверчиво обсасывая мёд со спичек, отплёвывала вниз с пустых щепу; Петруша раскусил свою пропитанную сладким клеем спичку, жевал и ждал, чего решит она, смотрел по сторонам. Вдруг закружилась голова, коленки подогнулись, запрыгали ряды, золотозубый сотник, баба, соты, спички, осы, пол скакнул на потолок, по горлу завтрак вверх пошёл, как будто день, вскипев, переварился в голове и пеной поднялся́. Окорока, хвосты, заляпанные кровью пятаки, большого пальца отпечаток бурый, собаки, рёбра, шкуры, шапки, кроличьи хвосты и мысли, и слова, журналы, домино, щенки и ценники, и цены.
Она, ворчливо сторговав гречишный мёд и мёду не купив, сдалась, взяла ему на палочке медовой сотки, за руку потянула из рядов. Он облизнул в пакет обвязанный подарок, но только вышел из тени́ навеса в день, его отбросило назад, толкнуло в землю, стошнило горькой гадостью внахлест, и, утерев платком, чертя Аллаха и медок его, кляня себя, что угодила чёрту, деньги выкинула зря – ой мамочки мои! – она взяла лицо его в обхват ладоней и в них расплылась на пятно янтарным клеем, забивая вздох. Трясла, трясла, звала снаружи:
– Петь! Петруша? Петя? осподи помилуй, што? Чаво, сыночек? што с тобой?!
Разбухло сладким варом в языке, надулось в животе, забило рот, залилось горлом, позвало в сон, крахмальной простынёй разгладив одеяла, как будто мама после ванной только постелила, зашептала: «Спи, любимый, спи, сыночек, спи, родной…»
Как электрическая карусель-кабинка, аттракцион ВДНХ, куда ходил когда-то с папой-мамой, скрутился день, погас, уменьшился, втянулся, расширившись до точки, дырочки на чёрном, как сквозь звезду смотреть в далёкий день. Внутри огромной душной темноты зевнуло глубоко до дна, как кит планктон вдохнул, затягивая в пасть с волной кораблик-спичку, безвольно потянуло вверх, кисель из голосов и звуков, неразличимых в качке пятен лиц остался позади, внизу. Он полетел на свет, легчее, чем во сне бывало, как парашютик одуванчика над лугом, как солнечное пятнышко к огромному магнитному пятну.
Расплавленное солнце заходило, впитываясь в травы, и запахом земли, цветочным южным зноем ширилось вокруг, всё не держало веса новеньких сандаль, что только что купила в «Детском мире» мама, как будто только что, но высоко и долго лет назад. Разжались пальцы, выпуская свет, и тот потёк на серые асфальтовые дыры. Огромный, нестерпимый свет.
Всё полетело невесомо, не держась земли, как яблонь цвет или горошки занавески в тёплый летний вечер, в разлом времён, под разнобой голо́с, зелёный мыс в иллюминаторе, крыло, как нож по маслу, режет облака над бесконечной синью, кумыс из оловянной кружки, лошадь, папин галстук, красный мак… Горчил и лился тёплый свет из запаха некошеной травы, меняя прядь на прядь, сосновый лес гудел так далеко под ним, что он подумал вдруг, что там, внизу, теперь ни одного мурашку не раздавишь; от высоты захватывало дух, и рядом с ним летело множество таких же, как и он, пылинок-золотинок; вертящиеся электрические вьюжки-семена стелились над землёй парным туманом. Их смехи, голоса все были детские, как будто за калиткой, вертя колёса-карусель, пронёсся дачный маленький оркестр велосипедный к пру́ду, и кто-то за́лил поле синей тишиной. Такая тяжесть в воздухе повисла, что показалось – лёд под ним, глубокий лёд речной, но лёд впустил, пылинки опускались в землю по одной, по две, по три, кружа между стеблей, и гасли, исчезали…
Он тоже медленно снижался, тяжелел, и выше становились травы, похожие на лес стволы стеблей, огромные глаза буках, жуков, цикад, сороконожек, их щупальца и скорпионовы хвосты, и жвала, панцири, усы и жуткие стрекочущие крылья, и отражавший лунный свет паучий глаз; он, паутины не качнув, упал ничком на землю, и что-то быстро потащило вниз.
«Ни страшно помярать, прощённых ангелы нябесные на небы забирають, они – хляди! – лятять, лятять… А туть мне не ступай, тюльпаны посадила… примудрыя цвяты, на осень сами луковкой под землю лезуть до весны…»
Со скрежетом раздвинул зубы нож мясницкий, впуская звук, горячий зной, и ярче солнца загорелась наверху звезда, и воздух втёк, похожий на расплавленную лаву, и что-то стиснуло со всех сторон, всем весом неба придавив к земле.
– Сичась… давай держись-ка бабы, ну-ка… сичась, давай-давай… в тинёчек, в парк пойдём, водички хочешь? Грушки? Ножки-то идуть? Ох, дето, дето, бабу напугал-то… чуть ни помер, стрась какая… Ты посиди тут, посиди, сыночик, а баба сходить, купить супрастин…
24
Случайный в солнечном пятне мелькнёт, исчезнет в никуда комарик. Бедняга горожанин-шмель присядет на ромашки чахлый фитилёк. Цикорий держится за жизнь в разлом асфальтовой земли, полынь дорожная в пыли, и грозовая туча с рынка то ползёт, то не ползёт, гремит, как будто между синевой над площадью и рынком идёт небесная война.
Она посмотрит, скажет:
– Осподи помилуй, в дождь бы не попасть… И зонт-то, дура, не взяла.
В зелёном бархате тени поганка в серенькой косынке, как раскалённой печью воздух за оградой пышет; прохожие бегут; бегут в траве, истёртой зноем, муравьи; воробушек скакнёт, воробушек отпрыгнет, сжимая в клюве дар небесный – корку беляша; пристанционный летний дух вытягивает эхом тревожный паровозный «ту-у-у… – да-а-а…», как папа говорил.
Они сидели на пеньке в Центральном парке, Дом культуры «Дружба», от рынка к остановке перебравшись кое-как. Сиамским близнецом, спиной к спине: он с краешка, она посереди, касаясь влажными цветочными горбами майки, спустив с тяжёлых ног гармошками носки.
Здесь было хорошо, в теньке под дубом, валялись желуди в траве, бутылки, банки от консервов в ржавых листьях, торчали из стволов огромные лесные уши – кручёные древесные грибы. Она посмотрит, скажет: «Гадють, гадють… там хорошо, де божий человек не пировал». Сосалку развернёт, засунет в рот, сама посеет катышек на травку, надеждой на монетку вдруг блеснёт землёй пивная крышка.
– Проглотил? Язык-то высунь, баба глянить. Запей, запей-запей, не вижу, растворилась, нет она… Запей, чаво сказала-то…
Солёные щипались пузырьки боржоми, но щипкой влаги горлом проходило с полглоток, всё остальное вытекало подбородком, и носовым платком она попеременно то промокала с слёз опухшие глаза, то тыкала в лицо ему намокший уголок.
– Ничаво… от видишь, милостив господь, чуть на руках не задохнулся, ничаво… должно подействовать сичась. Получше, нет? Да что ж ты делашь, дурь прохлята! Не видишь, майкой-то текёт?!
Он посмотрел через решётку парка «Дружбы». Автобус упустили, только отошёл, людей на остановке – с полстарушки, уныло выцветшие голуби клевали выцветший асфальт, засыпанный подсолнуховой шелухой и хлебной крошкой. Она через забор смотрела тоже, как голуби друг друга петушат, перелетают, втягивают шеи, воркуют с проводов «курлы-мурлы», бомбардируя веерами хлебные дары и головы прохожих.
– И птица божья, а подь небом не пройти…
Один здоровый голубь клюнул чахлого по лбу, тот отлетел, нахохлился, подумал, заковылял назад, перебирая лапами поближе корочки, подальше, опаской на врага косясь, кругами заходя и отбегая, не забывая ворковать. Но враг был глуп, самоуверен, стучал по корочке, стучал, на месте чахлого Петруша бы ему…
– Ты, Петь, зарядку делай, што ль, не знаю… шлабенький такой… вон под кроватью папины гинтэли даром што ляжать? А то соплёй перешибить, позаклюють… Получше, нет?
– Фофуфе.
Синеву пыля, взметнулась в небо стая от паровозного со станции гудка: «ту-у-у… – да», как папа говорил. Воздушную тревогу переждав, опять осела, пошла клевать друг друга за своё.
– Поганые то птицы… не люблю. Все мало, ты хляди, какая шволочь, ты шмотри…
И, сидя на пеньке, оборотясь, смотрели, как в театре, с равным любопытством, дружно птичий пир, разбойную войну и зыбкий мир. От птичьих склок асфальтом осыпа́лись перья.
– Што человек, што птица, осподи прости… Глотни. Глотнешь, во рту-то подержи, побулькай, пусь остудит… Получше, нет?
– Фофуфе.
– Послал осподь татарина-то нам, не он – так всё, Петрушка… у бабки-дуры на глазах…
Он вспомнил ухмылявшуюся зубом золотым разбойничью, напополам разрезанную шрамом рожу, три чёрных бороды, расплывшихся в одну, стеклянный глаз с дырой зрачка, мясницкий нож, поднявший рычагом со рта губу.
– Храни осподь, дай бох здоровья деткам… А он-то, Петь, кода кинджал достал, подумала – чичась зарежить-то тебя… Им, черноверам некрещёным, русский мальчик что баран… Хороший человек, за здравье только не подашь…
– Чафо, баф, ни фофаф?
– Низя. У нас за их не ставят свеч, у их за нас не молятся по ихним, а наши-то не петухнулись бы помочь. У их хоть дикари, а люди, у нас хоть люди – дикари. Чудно, Петруш: у их Аллах, у нас – Христось… по пальцам руку врозь, а шквось едино солнышко хлядить. Одной рукой семян-то сыпал, на всех хватило б, воду наливал… в саду осподнем пень сухой, и тоть моё, дички у их по рупь, боржоми вон в аптеке – половина кошелька, ну ты смотри! Гнязда осподня птица, и та за хлеб другу поубиват.
– Побофе флеба надо…
– Побольше больше отберуть. – Подумала, вздохнула: – Поменьше – мать родну склюють.
Захлопали о воздух крылья, голуби расселись мирно, крыло к крылу, бочок к бочку по веткам, проводам, и, гадя вниз, на землю клювы свесив, ждали, когда ещё чего-нибудь насыплют поделить.
Отёк сходил, язык на ощупь незнакомо трогал зубы.
– Сосальку нá, сосальку хочишь?
Он посмотрел, как главный голубь ковыряет – клюнет, бросит, клюнет от мороженого вафлю…
– Я, баф, фофофофо фофу…
– Чаво?
– Фофофофофо, баф…
– Морожного? Мороженого хочешь? Ну, всё, ну, слава те! Упас создатель с горя на беду, подём. Идти-то можешь? А или тут сиди, одна схожу?
– Фофу.
Держась тенька, прошли забором парка до ворот, платформы вдоль к мороженой палатке, ближе перехода. Встали. Хвост очереди еле полз, в топлёном зное площадью носилось:
– Пирожки! Сосиски в тесте! Беляши!
Ругалась у окошка тётка с продавщицей, противный тёткин мальчик ковырял в носу. Опять с протяжным «ту-у-у…» промчался дальний поезд, перетряхнув асфальт, подняв с дорожной пыли голубей, воробушков стряхнув с кустов акаций, исчез, как не бывал, втянув с собой и бросив на конце перрона бесприютный летний мусорок.
Он вспомнил, как от поезда отстал однажды папа, и с мамой с ужасом смотрели из окна купе на двинувшийся между занавесками перрон, и мама прошептала:
– Мама… – А поезд скорость набирал. – Ой, мамочки… – твердила мама; стучала ложечка в стакане, Петруше показалось – это навсегда, они теперь остались с ней без папы, с чужим соседом, сползшим с верхней полки к ним, усевшимся на их кровать.
Сосед, их с мамой утешая, сказал, что папа на попутке обязательно догонит. Петруша рот раскрыл, чтоб зареветь, а папа вдруг вошёл, раздвинув зеркала дверей, качнув на плечиках пиджак парадный, большой широкоплечий человек с бутылкой лимонада, пива и пакетом беляшей.
– Ну вот, а я что говорил?! – спросил сосед, а мама почему-то рассердилась, легла, накрывшись простынёй, и отвернулась к стенке, у неё дрожали плечи, и Петруша всё же заревел…
Ругавшаяся тётка отошла, противный мальчик шёл за ней, мороженое ел, но очередь, пройдя на шаг, опять застряла. По площади наискосок к мороженой палатке бежал коротконогий человечек в белой шляпе, смешно размахивал руками и портфелем, таким же толстеньким, как сам. Они уже вторыми были у окошка, и человечек, подбежав, пыхтя и задыхаясь, попросил:
– Мадам! Позволите вперёд стаканчик взять? На электричку опоздаю…
Петруша снизу вверх сердито посмотрел на шляпу, насупился, на всякий случай потесней к окошку встал.
– Петь? Отойди-к.
– Да, баф, чафо…
– Да отойди, сказала, ну…
И толстый человечек просиял:
– Благодарю! – заторопился, портфель зажав под мышкой, мелочь в блюдце ссы́пал, на две руки рожков мороженых купил и, от окошка обернувшись, протянул один Петруше:
– Угощайся! Человек.
Петруша отступил, тревожно взгляд переводя с рожка на бабу. Человечек понял, попросил:
– Мадам? не откажите за добро добром…
Она кивнула, и Петруша взял рожок.
– Спасибо-то скажи…
– Фафифо…
Шляпа подмигнул:
– Жара, брат, а? Кваску б сейчас…
Петруша облизнул рожок и недоверчиво кивнул.
– Эх, жалко – не успею… – Шляпа посмотрел туда, где через площадь, как всегда, стоял бочонок с квасом, махнул рукой и к переходу побежал.
– Жара, брат, а? Кваску б сейчас… Кто за? – Петруша с мамой оказались за, но поезд тронулся, качнулась ложечка в стакане, и жёлтый бок бочонка «Квас» назад проехал мимо занавески, как маленький игрушечный вагон. Ну, ничего, на следующей тогда.
– А следующей не будет, теперь без остановок, до конца, – сказал сосед.
– Два крем-брюле, одно за сорок восемь. – Она в окошко протянула деньги, Петруша снова облизнул уже чуть-чуть подтаявший рожок. На залитую солнцем площадь из дорожной тени их автобус выплыл, и человечек в шляпе спрятался под ним.
Картинка замерла: застывший солнечный кисель и запах беляшей. Петруша снова облизнул рожок и капнул на носок, сдвигая время. Над площадью опять поплыли облака, монетка сдачи звякнула на блюдце – и кто-то удивился за спиной:
– Ерошкин ёж! Куда смотрел-то, шляпа…
И, от окошка обернувшись, она прижала козырьком ко лбу ладонь, Петруша снова облизнул рожок.
Там голубь бродит, два крыла сложив, асфальтовый поклёвывая сор; там две ноги с приподнятыми ободками белых брючин, в гармошечках оранжевых носков, и две подошвы, сложенные так, как будто кто-то их нарочно по линейке уложил под колесо. Там масленое красное пятно, тяну́щее овал на белый шляпы ободок, на синенький цикорий, пробивший цвет в асфальтовой щели.
– Петруша… осподи помилуй, не смотри…
Он всё смотрел, облизывая шарик. Одна нога, вдруг дёрнувшись, приподнялась, как будто Шляпа наконец-то спохватился опоздать, и замерла. К перрону подходила электричка, по площади катился вафельный рожок.
25
– Ну, бох до паперти донёс, хоть дома бабушка помрёть. – Она перекрестила тихий сад, со скрежетом задвинув ржавень на калитке, с крыжовника спугнула воробья, тот зачирикал в синей белизне, взял выше, ниже, выше и исчез в дремотном солнечном пятне; в лицо вздохнуло банным ветерком.
– Парит-то… Ведь не обещали. Вруть и вруть, собаки.
Он прислонил ладонь к пожарной бочке – горячая, хоть головастиков вари.
– Ого-о… Потрогай, ба…
Она прошла, двоясь в лимонном зное, теня́ огромной тенью тени под собой, щепоткой обрывая с веток сухоцвет, бросая на тропинку стружки листьев, прищепкой пальцев гусениц давя. Поставив сумки у крыльца, одернув занавеску, постучала:
– Покойник! Жив ты? Дома мы.
– У-у, бабочки мои!.. – обрадовался дед. Он радовался так всегда, когда они из города на дачу возвращались.
– Соскучился, война? Ляжи-ляжи, чичась переменю… от шмерть, сё мимо гро́бов ходить…
– От, бабочка моя… – Покойник удивлялся тоже, что смерть слепа и всё никак не приберёт его земля.
– Иду, дай дух переведу. Устала, мочи неть, Христось воскресь не взгля́ну. – Смахнула с лавки березцу́, протяжно охнув, села: – Осподи помилуй помереть.
Шиповник опадал, тяжёлый зной стоял над садом; завязнув в нём, автомобиль чихал бензином с дальних линий; по выжженным теням бежали муравьи; над ней вниз головой, как маятник часов, качался паучок.
Был мёртвый час с обеда в ползаката, когда особенно тепла канальская вода, из умывальника как кипяток в ладонь течёт, и, воздуха зевнув, зеваешь, и зеваешь, и зеваешь…
– Божий рай… Христа за пазухой живём, ни сдрасти, ни спасибо. Петруш?.. Чаво, без бабы-то команд ключи до двери не идуть? Зяв-зяв, синюшкин грач. Ключи бери, дом отпирай, жизнь проживи, в могилке позевашь.
– А где они?
– А де же, осподи, они…
Нашёл ключи в кармашке сумки потайном, поднялся на крыльцо, налёг, из силы всей коленом створку придержал, открыл замок, вошёл, вдохнув знакомый запах, сухотной сырости натопленных тяжёлым зноем стен, трухи ковров, буфетной плесени, тряпья, журнального спрессованного веса. На табуретке папиной, задвинутой под стол не навсегда, а как всегда – до выходных, её «Работницы», «Крестьянки», его «Мурзилки», мамы выкроек листы и папин «За рулем», «Роман-газета» с пятнами от мух – Семёнов Юлиан с приказом выжить.
На полочке карандаши, блокнот, альбом, коробка «Ленинградской» акварели, «Родная речь» за первый класс, «Сад-огород», орфографический словарь, тонюсенькие жития святых её, молитвы за детей: «благослови и сохрани и дом, и около, и поле». Как будто верила всему, что пишут, кроме «Правды» – под низенькой горжеткой стопка изгнанных в костёр газет, на ней галоши, стельки и носки. Всегда без пары: «Хляди, не тоть? – «Не, ба». – «А этоть?» – «Не». – «А серенький-то вон?» – «Тот, баб, с резинкой». – «Покойник, што ли, пляшить в их?» Сама сплеснёт со стирки таз в канаву, один носок, второй, а третий с Василевских стороны уже лет сто висит на ветке. И только иногда в грозу большой водой поднимет высохший носок, теченьем к стоку принесёт и выплеснет на плот у рукомойни. Она накло́нится, поднимет, разглядит и спросит: «Што ль, черти до канавы бе́гуть в вас?»
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?