Текст книги "Муравьиный бог: реквием"
Автор книги: Александра Николаенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– И он их вывел?
– А?
– Туда, где молоко и мёд…
– Ты молоко-то выпил?
– Да.
– Так мух не жди, стакан переверни.
Бог не поможет, папа бы помог.
– Весь извертелся, то ли день – неймётся? Меси́ть, меси́ть, от совесть-то покою ни да`ть, то бых ляхнёть, то песь куснёть… а я, Петрушка, девочкой была без задьних нох, могила как спала, набегашься за день, уста-а-анишь… и до утра, быват, лятáшь, лятáшь…
– На помеле?
Она хихикнула – и он хихикнул тоже. Чудно: не видно ни себя и ни её, два голоса в нигде.
– На бабке тренируйся-то, чаво ж? язык точи, язык-то хуже ножичка зарежить, а жалить-то, Петруш, не пожалеть, за жалость пряник не дають.
И он шепнул, как Сашка научила:
– У пчёлки в жопке, баб…
– Чаво?
– Ну… жалко…
Она хихикнула опять, движеньем воздуха по рукаву перекрестила темноту:
– Ой, осподи, смияться ни к добру, беда-то слышить. Так, Петь, про манку завтра не забудь напомнить мне.
– Ага…
– На узелочек завяжу, на обещатых хлеб пустой, на их диавол строил дом, с таких домов на завтрак шиш зялёный. Быват-то как? Удо́хнется во сне младенец, родами помрёть, родителям беда, а вырос бы злодей, как ты, на папы-мамину погибель. Осподь сё знаеть, Петька, сё. Не помышляють о деяньях рук яго. Он в три деревни до углей пожар пожгёть, быват, людей, боро́в, коров, а хлев стоить – и свиньи хрю да хрю, над хлевом Вифлиемова звезда, по ей и знай – не сви́ней ради, осподь оставил людям этоть хлев…
– Людей-то нет.
– Чаво?
– Сгорели ж все?
– Людей хоть городами жги, не в убыль, люди – лес, шумять да сходють, звезду над хлевом всем зажгли, не ради одного, а ради всех одним.
– Чтоб Ироду удобней хлев искать.
– Чаво сказал-т?
– Да хлев, баб, несгоревший по звезде, чтоб Ирод всех младенцев Вифлеемских не зарезал, за одного, который в хлеве под звездой.
– От Иродь ты и есь, Пилать и Иродь, што только рук в обед не мыл, то грязью в рот, то грязью изо рта, тяпун тябе язык завяжеть, от увидишь. Увидишь, будишь бабе знать!..
Из книги чёрной язычок газетный све́тлит. Он всё смотрел на этот язычок, тот вдруг зашевелился, тенью раздвоясь. Мощённая скрипучими доска́ми, под полом горницы стояла зыбкая земля в прокопах, трушках муравьиных, сочилась чёрного чернее из щелей, раскачивая дом мостом понтонным, и мельхиоровая ложечка, двоясь, плыла в окне, как в поезде, звенела о стакан.
На тумбочке лежала книжка «Гулливер», он потянул к себе и, в темноте открыв, листал чуть видные картинки.
Корабль, шторм, в волнах плывущий человек, и тот же, берега доплыв, уснул и превратился следующей страницей в великана. И сотни маленьких людей бежали по рукам, ногам, лицу, и копошились в волосах, верёвками со всех сторон вязали. Лошадки лилипутов, во́йска, пушки, собачка тявкала на Гулливера, меньше, чем блоха. И отовсюду – с потолка, из-под ковра, из стен, из шкафа, каждой щели – живущие под домом и снаружи, мёртвые, живые муравьи текли сухим дождём и падали со стен, на лоб, на нос, лицо, вливались между пальцев темнотой, ворсистые приподнимая уголки ковра. Под одеялом, простынёй, по рукавам, под ними и внутри. Мурашки-торопыжки замирали, выпуская в великана яд, один укус, второй, проворные скелетики-уродцы, очищенные всесожжением от скверны, отравленные борной кислотой, разбухшие от манки, раздавленные под подошвами и в пальцах, вползали в уши, ручейками вытекали изо рта.
– Баб… муравьи…
– Перекрестись, наснилось, бох простить.
Но он не мог поднять верёвками затянутой руки.
19
Петруша спал. Во сне тихонько приоткрылась дверь, из коридора выполз свет, пополз ковром к кровати. Он закрыл глаза, чтоб не заметили во сне, что так лежит, не спит. Усни – и кто-то сразу нападёт, потащит, как ни цепляйся тут за всё, как ни кричи, – из сна кричать не слышно. Усни – и не проснёшься больше никогда, не вылезешь наверх, как под водой русалки за ноги схватили, и только сверху солнца жёлтые круги и зайчики на стенах, где утром мама кофе варит, кофе шапкой убегает на плиту, а папа, звякая ключами в коридоре, говорит: «Я за газетой, мужики!»
– Что, брат, не спится?
Он молчал, дверь стала закрываться.
– Папа!
Дверь открылась, полоска света растворилась в темноте за папиной спиной, но в ней уже не страшно было – не страшно, что в ней кто-то есть, не страшно, что в ней нету никого.
– А я, брат, знаешь, тоже темноты боюсь.
– Я не боюсь.
– А я боюсь.
– Но в ней же нету никого?
– Вот это-то и худо, если никого.
Что, если никого, а только темнота?
За стенкой кухни нет, за дверью коридора, двери тоже, и занавеска ничего не прячет, только прячется сама и прячет темноту, снаружи и внутри. Внутри темным-темно, когда глаза закрыты, и только темнота и темнота со всех сторон, и без сторон, без окон, без дверей, без пола, потолка и стен, и не по чем стучать, и сколько ни кричи…
– Папа, ты здесь?
– Да вот он я, дружище.
– Ты не уснёшь?
– Честно сказать, поспал бы, брат.
– А если закричу, услышишь ты?
– Услышу, слово.
– А если будешь далеко куда-нибудь…
– Ну, если буду далеко, ты маму позови.
И он позвал из горницы в пустую:
– Мама…
– Да что ж такое, осподи прости, уймёшься ты?..
Во времени назад, во времени вперёд, сейчас над садом горела мамина звезда.
– Она?
– Похоже, брат.
Она! Чего тут говорить… Она. А дядька с верхней полки хочет жалюзи задвинуть, весь этот мчащийся, качающийся мир, чтоб ухо за ночь у него не просквозило.
– Мам, мам! смотри, твоя звезда…
Уснула, не увидит…
– Мама!!!
Та наша дальняя звезда с крыльца, а здесь над поездом летит за ними к морю, в южный город… Как там его?..
– Анапа, брат, учёна голова.
И поезд так колёсами стучит: «А-на-па-па!» – чтоб больше не забыл: «А-на-па-па!» – и папа говорит не так, как в песне пели, что светит нам знакомая звезда, хоть снова мы оторваны от дома.
– Ну что, брат, загрустил?
Наверно, подменили, не она. Не может же так быть? От дачи на автобус, на метро, потом троллейбусом до дома, там… горячая вода! Любимая постель! Любимый стул! Любимый стол! На ужин макароны и сосиска, всю ночь проспать, а утром чемоданы-рюкзаки – и целую минуту молча просидеть к удаче по пути в их общем коридоре до отъезда, а коридор на поезд так похож, и двери есть соседей по купе, вагон забит к поездке багажом, тут кто на север, кто на юг, один вагон, а все, как лебедь, рак и щука, кто куда, вон велик, вон коляска, лыжи вон, вот только никуда не едет, да? Но папа говорит, что коридор ещё как мчится, а мама улыбается ему – быстрее только самолёт.
Через года, через лета́ и зимы, по счастью, по беде, от остановки «Детский мир» до остановки «Смена», и пассажиры не заметишь, как из санок на работу, и не заметишь, как на станции сошли. И что-то с этим временем не то: минуты молча на удачу посидеть не перетерпишь.
– А поседеешь – не заметишь, да, старик?
– Ага…
– Бери рюкзак, выходим.
А там опять троллейбус и метро, вокзал, как замок, Бело-рус-ский, шестой вагон с хвоста, перрон и перекур, и папин «Беломор», и мама в ужасе: она забыла взять из прошлого в сейчас свои морские шлёпки, и хмурая, как баба, проводница проводит нас, поедет с нами, встретит нас. Зачем она тогда? Она должна у поезда стоять, своим флажком махать и плакать, как все, кто провожают тех, кому отсюда уезжать. А вместо этого заходит вдруг в купе-квартиру, говорит, чтоб показали ей билет, а ты за папиным плечом дрожишь: у папы есть билет, у мамы есть, у дядьки, что боится уши простудить… а у тебя? Сейчас она тебя оставит на перроне плакать и махать:
– А это кто у нас? А ну-ка, зайка, вылезай-ка…
Но в папином бумажнике бумага, что он у них рождённый с мамой сын, который тоже может ехать к морю, как этот дядька, у которого по ходу правый верх. И поезд всё-таки быстрее мчится коридора, а если вдоль окошек с папой проходить, быстрее поезда идёшь, быстрее времени, с каким он едет, и всё равно с ним запертый в одном, и время не опередить, не сэкономить, и день прошёл, как встречный пролетел.
– Куда он, пап?
– Домой.
Но дом всегда один, где папа с мамой. И с тобой.
Так далеко, всё дальше, дальше тянет поезд темноту из россыпи огней, из встречной темноты, наматывая рельсы лунным светом, вытягивая пятна фонарей. Считаешь их, ещё до трёх, но с громкой гордостью, поглядывая вверх на одеяла уголок и пропуская счёт, чтоб дядька этот знал, который уши счастьем простудить боится, что главный – ты; закрыл глаза – и никакого дядьки нет.
Один! Два! Три! Исчез… Один, два, три, один!.. два… тр… зевнёшь, пропустишь счёт, от меньше к больше, не успеешь крикнуть…
– Пап! Смотри! – Уже уменьшилось, исчезло, утонуло в темноте, и только дальняя звезда не тонет, не горит, ей имя папа дал, когда с крыльца увидел, нет – открыл! Колумб Америку открыл, а папину звезду зовут Мария, то есть мама, Машина звезда. Одна звезда горит над мчащимся из но́чи в утро с севера до моря миром, одна на всех, светлей всей темноты.
Опять ни домика, ни мальчика, ни кошки, всё дальше все, всё меньше, меньше, не успеешь крикнуть:
– Море!
И море, море, море, море… без конца.
– Ну что, брат, покемарим?
– Покемарим!
– А может, по партишке?
– Да!
– А может, почитаем?
– Почитаем!
Но папа взял и тоже задремал…
Лежала «Правда» на столе, кроссвордом вверх, и перекатывалась ручка: докатится до краешка стола – и ждёшь, как грохнётся сейчас, но ручка катится назад, уткнётся в папин «Беломор» – и снова. В окне мелькали огоньки и все вливались в темноту… и выливались из неё, сливались с ней. И можно светом управлять и темнотой: над головой на кнопочку нажал – горит, и лампочка в окне летит второй луной, нажал – погасла. А можно так: закрыл глаза – и нет, открыл – и есть. Про Гулливера книжка, спички с солью, спички-спички, в стакане ложечка звенит, с закрытыми глазами выдает, что есть, а если насовсем уснёшь, то нет, то ничего не слышно.
Открыл глаза – и папа есть, и мама, закрыл – и долго-долго нет, пока хватает сил терпеть. Помучаешь как следует себя, один куда-то едешь в темноте, а папа с мамой вышли на перрон, пока ты спал, от поезда отстали и где-то там стоят, не знают, что им делать. Он прошептал во сне, что нужно по звезде…
Стучат колёса. Старуха из сейчас, злым чудом обогнавшая звезду и поезд, море, рынок, пляж, вонючку-речку с рыбками, Анапу, поход в кино, кафе «Восход» и папу с мамой, так храпит, что ложечка звенит, но если глаз не открывать, то это не она, её здесь нет и никогда – и никогда! – не будет. Она – как в страшной сказке ведьма на метле – не существует… И тихо говорит сквозь сон сосед с высокой полке маме:
– Вы, Машенька, надолго отдыхать?
И мама отвечает:
– На неделю.
И вся неделя счастья впереди.
Окошко обгоняло круглую луну, она играла в догонки и, обогнав, выныривала слева, плыла, плыла, плыла… и вдруг остановилась.
– Просыпайся, брат, тут полчаса стоим, пойдём посмотрим?
Откинув одеяло, свесив ноги с полки, спросонья заморгал, распаренный со сна, в полосках заспанных подушки, с пером куриным в волосах, и мама, руку протянув, достала пёрышко, сказала:
– Оденься только, Чингачгук.
И он вскочил, счастливый, качаясь и кружась со сна, моргая, жмурясь, стоял на горничном полу, выглядывая в темноте счастливый сон.
Старуха спит, крестом сложив на шаре живота большие руки, закрыв глаза и распахнув по-рыбьи рот, вдыхая воздух, точно пьёт раскатом храпа, и выдыхая тоненькое «фью». Позвякивает ложечка в стакане, в окне полбока есть, полбока нет – луна. Он спрятался назад под одеяло, калачиком свернувшись, слушал: «Ахр-р-р-фью…» – и было страшно – воздуха не хватит на двоих, что выпьет весь одна, а он уснёт и задохнётся в сне, как рыба без воды.
Открыл глаза. Над садом горела мамина звезда, лампадки прыгал огонёк, вытягивая светом фитилёк, всё ниже опускался потолок, сжимались стены, брюзжал комар, тянул из уха тоненькое «дзы», позвякивала ложечка в стакане. Две пятки, чёрных от луны, две скре́щенных руки в просторных складках рукавов на одеяле, как будто птица на кровать огромная упала с высоты.
Когда все маленькие спят и все большие, так глубоко заехал поезд в ночь, обходчик путевой с волшебной лампой Аладдина идёт-бредёт перроном в темноту и, растворившись в ней, стучит в колёса, будит спящие вагоны, и поезд, как гигантский металлический питон, вздохнёт протяжно, фыркнет, выдыхая белый дым.
– В Багдаде все спокойно, а?
– Ага…
В Багдаде ветер рисовых полей, прибрежных скал, обнявших море, лаванда, алыча, цикорий, кипарис, и темнота открыта всем ветрам, они тихи, и гребни гор на гребни волн застывшие похожи; у поезда стоишь и вместе с воздухом глотаешь густой передрассветный запах южной тишины.
Они пошли, держась за руку с папой вдоль остановившихся око́н; над головой трещала тусклым светом лампа, у тамбура уборной открывалась-закрывалась дверь, стучала в деревянный ящик; в пустом и узком коридоре заспанная проводница сметала пыль с ковра, – захлопнутые круглые сиденья боковые и странный запах мёда из окна. Железные ступеньки перехода, как в пропасть, опускались в темноту.
– Давай-ка… – Через пропасть в папиных руках перелетел.
Ночным перроном южный ветер проносил обрывки слов, колечки «Беломора», на их окне с той стороны стоял в окладе подстаканника стакан, бутылка «Буратино», и с папой под окном о чём-то говорили маме, мама отвечала им, неслышными губами улыбаясь сквозь стекло, отдвинув занавеску, беспокоясь, чтобы вернулись вовремя в вагон.
У бабки-ёжки пирожки с картошкой…
– Нет, один.
Но вкусно пахло так, и пирожок был тёплый, что разорились на ещё один.
Обходчик возвращался, поезд выдохнул: «Пора!» – и мама застучала по стеклу.
Он потянул домой в вагон скорее папу, перелетел над пропастью ступеней, и проводница с лязгом вверх втянула их, и пропасть стала больше, шире, как будто поезд тронулся, помчался рельсам поперёк…
На горничном столе будильник сонно шевелил усами, тянул минуты, собирая в лишний час, и эхом от часов кухонных тикал через стену. Они – тик-так, а он потом, как будто спорили они.
Она вперёд переводила стрелки, и время в горнице на время догоняло время на веранде, и потихоньку снова отставало от него, и, как с живым, ругалась с ним, грозила – купит новый, увещевала, спорила, трясла, и, новый увидав будильник на витрине, Петруша говорил:
– Вон, баб, будильник новый, купим, ба?
– Ещё отца-покойника часы, тринадцать лет в земле, какой?.. пятнадцатый пристал, а он сябе идёть, что только отстаёт, и сносу неть. Тебе бы только стариков на свалку, ну, сдай туда меня и новую заве́дь…
Подполз к окну, нашёл звезду, биноклем руку прислонил к стеклу, поймал в глазок ладони, она горит, поймал и выпустил. Горит.
Одна звезда горит живым и мёртвым, мамина звезда, Мария, одна на всех, светлей всей темноты.
20
Два чёртика сидели по краям трюмо на Тушинской, на той ещё её квартире. У зеркала ворот две створки боковых приоткрывались тихим скрипом, в одну другую видно, в них себя в полоборот и со спины, лицом к лицу, как будто старое трюмо, поймав тебя в три рамы, стянуло крепким льдом проход за грани тусклого стекла. В витринах зеркала её болгарские духи, три золочёных колпачка на деревянных ножках, со сладким духом, въевшимся в шкафы, под плоскостью стекла живучий запах их неслышен, и пыль садится на трюмо снаружи зеркала, внутри.
Всё у неё нельзя, то за, то под стеклом, нельзя играть в фарфоровых барашков, нельзя в янтарного жука, в кристаллы от разбитой люстры, в кораблик маленький в бутылке с этикеткой золотой, и зеркало закрой греха подальше.
В раскрытых створках три двери, за каждой лифт и сумрачный подъезд, седая улица, скрипучий снег, с работы люди по домам, фонарные огни, метро, троллейбус, мама. От каждой двери в вазочках ключи, но взять нельзя через зеркальную преграду. В прихожей пахнет тапками, лекарством, и пыль, как снег сухой, на зеркале лежит, что можно в отраженьи рисовать, и отражение выписывает рожицы и ёлки, касаясь пальцем оборотной стороны.
Жизнь угасает вместе с солнцем в комнате большой, что здесь одна, без маленькой, и кухня. Сочатся красным красные цветы, поломанные складками гардин, под тик часов туда-сюда сквозняк, когда она покойника укроет пледами – проветрить, и до обеда наступает ночь с лампадкой в головах, пропахшая дымком от ладана и серой.
Она приляжет отдохнуть на пять минут, на час уснёт, он к зеркалу идёт на мальчика зеркального смотреть, и мальчик за стеклом худой и грустный. Сначала ставил на трюмо ему попить, компот с печеньем, мандарин или конфету, но мальчик никогда и ничего не брал, не ел, не пил – боялся.
Она увидит, что на подзеркальнике стоит:
– Ты тут ни ставь, где стол – там ешь, то вон, смотри, разнёс, поразбросал, понакрошил мне, тараканов разводить, в такую грязь-то класть конфету…
«Цитрон», «мечта», «баранка», «ласточка», халва.
Потом придумал как: сам ест у зеркала, хотя не хочется уже, зато и мальчик тоже. И если ехать к ней, то что-то вкусное с собой возьмёт ему, и, если новая игрушка – показать и вместе поиграть, из зеркала и в зеркало машинками поездить. И мальчик ходит рядом, нижней рамы вдоль, машинки две вперегонки, и обе – бац! – одновременно в угол рамы, и опять.
У мальчика холодная рука, и отпечаток быстро тает, если руку уберёшь, с той стороны, а с этой – ляп в пыли. Ляп-ляп в пыли. И улыбался очень редко, иногда, когда стеклом вдвоём расплющат носом в нос или лоб в лоб.
Откроешь зеркало – он там: тебя-то заберут домой отсюда, а он в трюмо останется всегда.
Пока она спала, чтоб папа побыстрей, однажды стрелки перевёл вперёд на круг в её часах, но папа опоздал на этот круг, не вышло.
– А папа скоро?
– Папа… Кто ж их знает, птичка? У них свои дела, у нас свои…
И было страшно: вдруг совсем не заберут, и будет тут, как этот мальчик зазеркальный, всегда у них, всегда без них.
– Пойдём-пойдём, конфеток бабушка открыла, чайку попьём, помоем ручки… плакать-то чего беде вперёд? Вот будет горе, будем плакать, будем… Плохо с бабой?
– Плохо!
– Вот и хорошо, от плохо лучше жди, с хорошего на убыль жизнь-то, птичка. Ты мне к трюму не подходи, балу́ешься, злодей, а ножка-то туды-сюды качает, видишь? Разобьёшь мне, слышишь? Это к смерти – зеркало разбить.
Боялась: разобьёт стекло – и мальчик выйдет, убежит, ни за какие «ласточки» её и «мишки» не станет жить с такой… С такой.
Там ручки нет ни с той, ни с этой стороны, и в вазочках ключи в сюда не открывают.
Большой водой Крылатского моста сходили льды, ломались белые плоты, осколки облаков утёсом на утёс сдвигались и, кренясь, вставали дыбом. Течение подтачивало их, и с треском рушился затор, как карточная пирамидка. Весна ломала снеговые берега, раскалывала с треском во-о-от такие льдины-острова, гудела, пенилась по сломам синева, снег оживал, его пила земля в озёрах луж, и чавкали, проваливаясь в пену снега, сапоги. Земля, уставшая от смерти, была жива, живой водой поилась. Среди зимы полянкой солнца лето, такие жёлтенькие пятнышки-цветы, цветы-веснушки. Весна! Как выстрелы, неслось рекой в разлом, со всех сторон, с воинственным победным громом, гамом, гиком. Река вставала в ход, жизнь побеждала смерть огромным солнцем.
Они стояли с папой над рекой, и папина рука держала крепко двух мальчиков в одном, и мама с ними.
21
– Бъять! Бъять!
– Чаво? Чаво ты машешь куйкой-то своей? Махай, тебе всё ладно. Увидишь вот, хотят подрезать нас, померят – и бумагу на правленье подадут. На этом свете тесно, можить, там не будить, так хоть на этом шкур живьём содрать… Ой, мамочки, задела, да? Задела, дура, осподи мои… Прости, Данило, бабочку свою…
– Да ладно, баба…
Со сна хотелось спать, устали ноги. Зевнёшь, ещё зевнёшь – и не поймёшь ещё, где ты, в какое место вынырнул из сна, в какое время, и неохота открывать глаза и проверять. Посмотришь – светом щиплет и слепи́т, и ухо жжёт дурацким солнцем.
Пройдя оконное стекло, горячий свет на лбу оладушки печёт, узор зелёных листьев тенью шевели́тся; вот серый призрак яблоневой ветки на стене, а это призрак шлейфа парника, за занавеской сад в шкафной двери и чучело воро́нье. Как облака, разорванные ветром, теряют очертанья лица, тают голоса, как будто утро, ослепляя щебетом и цветом, скрывает тех, что только-только были рядом, были здесь, а может, этот свет, и этот цвет, и этот щебет не прячут их, а состоят из них.
Из неподъёмной высоты, где, звёздные пути пересекая, гаснут красные сигнальные огни из Шереметьевского порта, из-за черты недостижимой скорости земной вставало солнце, ещё прохладное от запаха земли.
Он натянул повыше одеяло, спрятался в подушку; подушка пахла мамой, как всегда.
Она вошла, ведя с собой раскрытой настежь створкой пропахшие спринцовкой запахи пустой, прошла к столу, спросила хмуро:
– Спать набегался? Устал?
Он промолчал.
– Так бабушка одна поедет, больше толку будет.
– Я уже…
– Встаёшь под солнышко закатно, де только не бывал, што не видал… Ну, ты гляди? Опять пошла, ну надо ж…
– Что там, баб?
Отгородив ладонью солнце, она тревожно вглядывалась в сад:
– Да Любка, говорю, с рулеткой бродит – вчера бродила и сейчас пошла… Такой народ поганый, сволочь гадине соседь. Ты хоть скажи, чаво ты меришь? человеком подойди… Глядить – старуха, евнух, сирота… Петруш? То, можить, с дедом-то побудишь, а? Недолго я…
И он проснулся разом, понял, что ей надо. Она хитра: спросонья скажешь «да» – и ни автобуса, ни города, ни беляша, ни рынка. Калиткой выйдет, скажет: «Эту не пускай, придёть», – про Дергуниху, потом вернётся, спросит из калитки: «Приходила? Не пускал?»
– Да он нормально, ба… я, ба, с тобой.
– Со мной он. Со мной – кровать до Химок не идёть, слезай. Ну, ничаво, у всех одна земля, хто ляжеть на парчах, в парчах истлеить, а нищему короче тлеть и не обидно, как не было, так и не будить ничаво. Рязину не тяни, автобус ждать не будить, по расписанью ходють, не по Пётр Иваныч звал.
Она прошла по горнице к двери, нарядная, метя полы цыганским пёстрым ситцем, с неистребимым шлейфом «Красная Москва».
– Не день ищё, а в три жары пякеть, и ехать бы не ехать.
– Мороженого купим…
– Морожнаго… – сердито заворчало из пустой, – в жару такую эшкимо, а бабе хоронить. Данило, слышь? А можить, Любку попросить? Зайдёть к тебе, ключи ей дам…
– Не баба, баба! Баба! баба…
– Чаво не надо, што тебе не надо? Зайдёть, сказала, понял? Ну и всё. Один в хробу до полдника ляжать, да мало ль што…
Петруша вышел на крыльцо, прикрыл тихонько дверь, прижал и отпустил – дверь, скрипнув, приоткрылась и, обойдя приступку по дуге, слизнула тенью с двух ступенек свет сухим и серым языком, чуть-чуть до задников сандалий не достав, и голоса из комнаты пустой, и воздух сырости ночной втянуло солнце утреннее в сад и в птичьей радости о лете растворило.
Обратно ветру, запахам и звукам, скольженью солнечных сетей в траве, среди роскошных роз и зарослей бурьяна, по лабиринту уходящих в землю троп, горбатый домик пробирался из рассвета в день, вздыхал, скрипел, ворчал и тикал.
Он оглянулся. За спиной тянулась тень, стирая след, закрашивая серым цвет с облупленных досо́к, узор половичка, как будто темнота щелей сочилась вверх, съедая позади, его стирая. Из ничего в сейчас, сейчас мысками шлёпок огибая, где был – там нет, где не шагнул ещё – там тоже, шагнул и оглянулся снова – тень потянулась следом от крыльца и снова съела шаг.
Где сад, который только что?.. Уже другой, в каком-то непрерывном звуковом сверкающем движении. Где шаг, какой шагнул? Где тот, какой ещё не сделал? Как капля копится под ржавым носом крана, накопится – и кап! – исчезла в ржавчине сливной. Неудержимое, поющее, скребущее, ползущее движенье, всегда вперёд, согласно стрелке часовой. Калейдоскоп, не держащий в глазок сияющих осколков собранной картинки, как чашку, уронив, разбить – и не соединить никак обратным поворотом трубки ту, что только что была. Ещё одна, ещё одна картинка… и эту жаль, и эту жаль, а глаз уже старается запомнить, сохранить ещё одну, ещё одну, ещё одну… Картинка разбивается в глазке, соединяется в другую, и никакая осторожность не поможет сохранить. Ещё шагнул – и снова оглянулся. Запомнил – здесь; шагнул – и нет, исчез. Нет, не исчез – переместился.
Как будто тень съедает «был», а свет съедает «буду», и только на пересечении их ещё стоишь ступенькой, не переходя невидимую грань, исчезнув позади, не появившись впереди, из ничего и в ничего одна секунда – есть.
Позавтракали быстро. Она собрáла в таз кастрюльки, поставила на пол, присела на тахту.
– С утра проснулась, думала, помру…
Он не ответил, подгребая кашу к стенке: пока она в окно глядит, своё бубнит, не видит, размазать клей по ободку.
– А время-то летить… у Вани день рожденья в среду, дасть бох, с покойником в порядке, поедем той неделей навестить… Жара-то, а? С утра, смотри, палить… и родяла – такая же была, потом с жары до самой осени дожди, с коляской выйду – лужи… Покойник туфли подарил, красивые… такие синии, на лаке. Пойду-то, вроди нет дождя, два шага не пройду – заря́дить, так в одеяльце их, вторым дитём в коляску, да босём… – Вздохнув, сказала с сожаленьем: – А всё равно скукожилися все, в галошах проходила, не дай бог тоже в этоть год… Размазал – коркой подотри.
– Я чтоб остыла…
– И без штоб.
И так всегда, спиной и через стену видит, из кухни до большой орёт: «Петруша! В тумбочку не лазь!»
– Так, помню, родяла, лежу и плачу. Мне дохтор говорить: мадонна, што на радость слёзы лить, тушить? Вон сын-то богатырь у вас, три двести. Три двести, Петь, я папу родила, а слёзы льются: родяла, не родяла – и не пойму, а мысль одна – морожного хочу… И говорю: я, дохтор, говорю, морожного хочу, хочу морожного, – и плачу. А он, Петруш, принёс морожного-то мне…
Он не особенно поверил, чтобы ей сам доктор просто так морожного принёс. Скребя тарелку, недоверчиво смотрел в загородившую окно литую спину в пёстрых лопухах. Спина была поката, вся в холмах, и яркий ситчик потрескивал, едва держа напор большого тела, осевшего в жирах и во́лнах мягкого сальцá.
– Какое, ба?
– Чаво?
– Мороженое было…
Она смакнула пот со лба тряпу́шкой занавески, сказала веско:
– Эшкимо.
Добавила сердито:
– Из вороть ларёчик было видно, на углу.
И стало видно, как в кино, ларёчик на углу, её и доктора её и как мороженое тает.
– Вошёл в палату – и ко мне он сразу, мимо всех, что вот вам эшкимо, мадонна… А там така мадонна, стрась смотреть… шкелеть. Он всех роже́ниц так-то называл – мадонна. Взяла морожаное я, а слёзы-то опять, а он смётся: што ж ты, мол, растаешь. Обёртьку развернул, в кулак зажал, стоит и ждёть, штоб ела, а сам молодянький такой, височик только серенький с войны. С другими он пошёл поговорить, обёртька в кулаке и деть куда, не знаить, а я шмотрю за ним и ем… Уже и нету ничаво, до щепков палочку грызу, и мышль такая всё, што, можить, он-то бы любил мяня? Гляжу и думаю: любил бы? А можеть, и любил бы, Петя, а?
Она подождала ответ, но он не знал, любил бы или нет такую страшную, беззубую тот доктор, который каждую мадонной называл.
– Заразы было по больнице, Петя, ой… Ванюшу принесуть, хляжу, а по пелёнкам таракань… А он придёть, цвяточек мне, и говорит: мадонна, де у вас стакан? Хрудя́ вот туть разбухла, тяжесь, и вроде не хрудя-то, прыщ, а ой, хоть мама не рожай. Он на обсмотре говорить: ещё недельку погостим, товарищ Вера, – то он уж именем меня-то знал. А я иму: Владимир Николаич, бога ради, подпяшите выписку-то мне…
– А он? – спросил, забыв, что ест, раскрыв без ложки рот.
– Што он?.. Отказ пишите добровольный, говорит, я, говорит, без этого отказу вас не отпущу. Смотрю я на него, а он-то тоже…
Она уткнула муху занавески уголком в стекло, смахнула в пол, вздохнула, замолчала.
– Чего, ба, тоже… баб?
– Да што чаво? Давайте, говорю, Владимир Николаич, подпишу. Не видела так больше я его…
И он спросил:
– А ты влюбилась, что ли, ба, в него?
Она сидела, низко лоб уткнув в истёртую, изрезанную скатерть с просвеченной в проборе жидкой седенцой, и по полоске хной желтеющей тропинки перебиралась муха, как по полю трактор целиной.
– Чаво чирикаешь-то, чижик? Любов тябе. Што только люди думають – любов как срамы засвербять. Вон и покойнику пекло до этих мест, на кажду машку любка. Любов… Любов-то – не ляхушка на ляхушку прых… Чаво не ешь? Девятый час. Любов… Автобус-то уйдёть.
– А он тебя?
Она молчала.
– Ба?
Раздумчиво сказала:
– Кольцо-то, Петя, было у него. То, говорили, вроди вдовый, то вроди што жива она, красивая, гуляеть, бох их разбирёть… Кольцо – оно и исть, мялькнёть в глазах, как срежеть… Доедай.
Он доедал, она рассказывала дальше:
– Пришла в барак, Данилы нет, то нет его, то нет… сижу реву, и Ваничка ревёть, хрудь не бярёть, а хрудь как камень. Иму што есь мы, што нас неть. До нас не заходил так и ни разу он в роддом, ни разу, Петя, не зашёл. Владимир Николаевич заглянёть и яблочко положить – отвярнусь, милея света-бела стенка, яблочков его не надо ничаво, глаза бы ни смотрели…
– Почему?
– Да почему… с добра-то пощипчей быват слеза, тябя не пожалеють – не завоишь. Рожала-то – зову его, зову: Данило!..
– Баба? – спросил покойник за стеной.
– А дохтор говорить: вы ешьте яблоки-то, Вера, вам, говорит, полезные, нужны… – И ситчик снова натянулся, затрещал. – Бох с ним совсем, какие яблоки тяперь. Три лета нету Вани, а всё вот-вот в калитку как войдёть… – И занавеску отогнула, посмотреть.
Петруша тоже посмотрел: тропинка, флоксы, яблони, забор.
– Ну, ничаво, там ждуть… и мы пождём, чаво ж живём… Надежда… Осподь всё видить, Петя, ничаво…
– В бинокль или в лупу?
– Што?
– Глядит…
– Наука в микроскопь глядить, в трубу глядить, луну видать, звязду видать, блоху видать, а царства божьего не видно. А на чаво глядишь-то, дура-голова… Оно и исть осподне царство.
Тропинка, флоксы, грядки, яблони, калитка, как будто правда папа, только посмотри из силы всей, войдёт, подержит маме дверь, за ними створка двинется назад по дуговой, царапая косым низком дорожный порох и верхом задевая лапу вишни за цветки. Цветки осыплются, они пойдут сюда, она от парника навстречу им, всплеснёт руками о широкие бока, стирая землю, скажет:
– Слава богу, детки… добрались.
Калитка стала ближе, расплылась пятном щипучим, как будто солнцем капнула в глаза.
22
– Ох, лето красное, любила я любила… тяперь дожить бы помереть. – Согнав от бродня стайку мух, прищурилась, достав на ложку дохлую осу, стряхнула в пол: – Зараза, штоб вас…
Чтоб сверху не нападало тварья, накрыла вышитой ширинкой с завтрака оставшуюся ставь – чугунную сковороду с пригаром запеканки, остывший чай, надкушенную гренку, завар с болотной мутью мятного листа.
– Што силу не доел, а ну мне…
– Это, баб, твоя.
– Моя под кресть ушла, моя… а то сляпа не видить баба, што за мышь пытала хлебъ. Сказала – доядай! Проголодашься там и будешь из шобак беляш тянуть.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?