Электронная библиотека » Алексей Чапыгин » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Гулящие люди"


  • Текст добавлен: 4 апреля 2014, 23:46


Автор книги: Алексей Чапыгин


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Не посмеют! Ты атаман. – Сенька тряхнул кудрями. За время скитания он вырастил каштановые кудри до плеч, отросла курчавая, того же цвета, борода, тонкий нос с горбинкой как бы удлинился. – Не посмеют, сказываю тебе! – Сенька сжал тяжелые кулаки.

Таисий, ероша острую, клином, шелковистую бороду, выпучил насмешливо глаза на друга, передвинулся на скамье, сказал:

– Не знаешь? А я кое-что приметил за старцами – они, думно мне, ждут дня предать нас… Плюнем на них, я лучше прочту, что писал Никон! – и вынул из зепи рядных штанов письмо: «…Ведомо, что собор был не по воли, – боязни ради и междоусобия от всех черных людей, а не истинные правды ради…» Зришь ли… все и всегда боятся междоусоби. Только в этом письме Никон бодает царя с одного боку: тычет в «Уложение», а дальше пишет касаемо нас: «Ныне неведомо, кто не постится, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего, и нет никого, кто был бы не обложен и помилован, нищие, маломочные, слепые, хромые, вдовицы, черницы и чернцы – все обложены тяжкими данями. Нет никого веселящегося в наши дни!» Теперь понимаешь?

– А што с нас взять?

– Сыщут, что взять! Пуще обложения бойся их глаза, – тяглец всегда на глазах подьячего, нам же от их зрака бежать надо!

– Тогда уйдем к тому же Никону. Злоба его на меня, поди, минула? Отходчив – знаю… или здесь останемся… Сам ты сказывал  – «нищие запона наша»… Три года с полугодом живем и ходим, где удумаем.

– К Никону не ход! Почему? Да тому, что сам он изгнан, бояре его съедают, злят ежеденно, а он пылит. Горел огонь – нынче погас!

– Куда же идти нам?

– Куда? После подумаем.

Сенька шумно вздохнул, выдохнул дым из богатырской груди. Огонь свечи мотнулся по сумрачным стенам древней избенки, по лавкам зашевелились черные тени. Огонь, припавший, разгорелся ярко, сверкнул шестопер на вешалке в углу, Сенька заметил его блеск, сказал:

– Эх, без дела ты висишь сколь годов!

– Это ты про шестопер? Ха, погоди мало, сыщется ему работа! Война со свейцем будет – уж датошных сбирают, а народ гол, по лесам бежит, быть бунту! Чуй дале: слух есть, что бояра царю в уши дуют – сменить серебряные деньги на медные. Ведомо, что серебра своего у нас нет, я то знал еще, когда в приказах сидел, – серебро привозное. Нынче из-за войны немчины и англичана серебра к нам не везут. Слух про медь не ложной – иные уж зачали серебро прятать, – чуешь теперь, откуда изойдет бунт?

Медлительный и тяжелый Сенька только налег на стол, затрещал столешник. Молчал.

– Гиль зачнется тогда, когда станут замест серебра платить медью. Купцы хлеб, товары попрячут, а там голод.

– Смекнул такое… Не домекнул, куда пойдем и где жить будем не голодно, а пуще не опознанно?

– Вот что удумал я. Надо нам к ватаге опять пододти… постоять, покланяться у церкви Зачатия Анны-пророчицы… там у стены Китай-города близ Никольских ворот, что на Лубянку.

– Улька манила к той церкви – знаю! Она там стоит, а оттуда все едино спать идти к Облепихе.

– Я по-иному замыслил – слушай! Спать будем мы в Кремле, в хоромах боярыни Морозовой… бывает ежеденно там. Уродов да нищих ходит за ней толпа, иные и живут у ей… тебя опять безъязыким, как на Коломне, нарядим, обвесим веригами с крестами, – не бойсь, умилится… Я же стихиры зачну гнусить и ее убайкою… Только Ульки твоей боюсь! Она везде поперечка.

– Не посмеет! А ну, коли так!

– В боярских дворах переписи не будет. У боярыни Федосьи еще и боярин Глеб недужит, сказывают – худо бродит, больше лежит да сам с собой о том, о сем судит. Оттуда, може, наладится ход к царю. Известно, что Киприяна-раскольника водили туда – царь звал о старой вере говорить. Было бы ладно, кабы нам пробратца – убить царя, и народ бы ожил…

Давно отзвонили, после вечерни стали на двор собираться нищие. Таисий сказал:

– Поди к себе! Улька не должна знать, что ты у меня сидишь.

Уходя, Сенька заметил Таисию:

– Пили табак, дыму нагнали, а все же у тебя мышами пахнет, я бы не мог тут спать!

Таисий, выпроваживая друга сенцами с гнилым полом, снимая с дверей замет, ответил:

– Семен! Злой женкин глаз и ревность хуже мышей!

– Сам сосватал на Коломне… Я не хотел, а теперь обык – тепло с ней, мягко.

– Не чаял, что охомутает тебя женка! От мякоти той – помнишь, в Иверском чли сказание? Самсон от Далилы погиб!

– Ништо, друг! Расхомутаюсь.


По-великолепному протяжно звонят по всей Москве колокола. На солнце лужи, в тенях синеющая от синего неба гололедица. Ближнему колокольному звону крестясь, стороной улицы бредет толпа. По средине улицы, провожаемая широко шагающими стрельцами с бердышами на плечах, идет кучка тюремных сидельцев, оборванных, полубосых, закованных по рукам в кандалы. Ножные колодки оставлены в тюрьме. Из пестро раскрашенных деревянных церквей слышится унылый напев великопостных молитв. А вот церковка каменная с луковицами большими куполов. Купола прилепились к боченочным шейкам с кокошниками по верхнему карнизу. Из нее, от тесноты молящихся, открыта дверь с паперти, на улицу валит густой пар. Косясь на церковку, тюремные сидельцы приостановились, хотели креститься, но руки скованы, и, только обернувшись, поклонились наддверному образу:

– Спаси, спасе! – сказали иные.

Стрельцы, покрестясь, приказали:

– Иди, робята! Вечереет…

Шлепая по лужам босыми и лапотными шагами, колодники двинулись вперед, запели:

 
Я поеду в дом свой, побываю,
И много у меня в дому житья-бытья,
Много злата и серебра:
Я расточу свою казну
По церквам, монастырям
И по нищие братие,
Хочу своей душе пользы получити
На втором суду, по пришествий…
 

Взлохмачены волосы, заросли бородами, усами лица колодников. В дыры их открытых ртов прохожие, крестясь, суют монеты, а в распахнутые вороты рваных рубах с запояской и кафтанов рядных – пихают хлеб и калачи. Угрюмые лица кивают дающим, плюют за пазуху деньги и медленно проходят с новым пением:

 
И за то Господь Бог на них прогневался,
Положил их в напасти великие…
 

Встречные, останавливаясь, крестятся, иные говорят в толпе:

– Откупились бы, кабы в дому было житья-бытья да злата-серебра!

– Кинут в тюрьму – за дело ай нет, – а сиди да голодай!

– Вишь, доброй досмотрщик! Для велика поста сбирать пустил!

– Доброй? Их доброта ведома – соберут много, да получат мало!

– И то хлеб! Не всяк пущает.

Улица, отсвечивая мутно слюдяными окнами, поблескивая крышами низких, темных, а то и новых, пахнущих смолой древесной домов, загибает в сторону и идет под гору. Из-за поворота навстречу колодникам двое стрельцов за концы веревки, привязанной к кушаку по крашенинным порткам, ведут человека, без рубахи, с черным крестом на шее. За ним, сажень отступя, сзади шагает палач в светлом кафтане, забрызганном кровью. Правый рукав его засучен, в руке плеть. Палач время от времени бьет ведомого стрельцами по спине. От удара человек охает, подпрыгивает вперед, но стрельцы держат концы веревки и не дают скоро идти. Портки битого расстегнуты, и если б не кушак на пояснице, они бы съехали. Его спина в крови, в рубцах, синяя от холода и побоев. Новая толпа встречных битого провожает:

– Пил, вишь, да пьяный валялся!

– Не выждал первой недели поста!

– То и оно! Патриярх указ дал не пить в первую неделю-у!

Слышится особый, злой голос:

– Никон закон тот с Новугорода вывез!

– Эй, вы! О патриархах закиньте брусить, – уши ходют!

– Правду молым!

– Не всякую правду кажи!

– Ништо им! Вишь, тетка Улита давно по заду не бита!

– Не бойсь, робята-а! С правдой вам и в застенке добро!

С этой толпой бредут Таисий с Сенькой. Сенька на ухо сказал другу:

– Шестопер ты вернул, а я его с собой несу…

– Ну так что?

– Глядеть жаль! А ну, как размахаю я палача до мяса? Стрельцы ускочат, а схватятся – и им тоже…

– Паси себя на дело! За горюна не добро вязаться. Нынче отобьешь, он завтра пьяной ляжет – дивлю тебе много!

– Не велишь? Пожду…

Толпа стала гуще, из церквей пошел народ – у кого в руках свечи, у иных просфоры. Колокольный звон замолк, стало сумрачно внизу улицы. На высоких куполах кое-где, как угли тускнея, тлели клочки заката.

– Пора, брат, на Облепихин двор!

– А нет, Семен, – проберемся мы к Конону в Бронную слободу – спать у него.

– Шагай! Кажи путь.

– Седни твоя Улька в ночь изгрызет подушку.

– Ништо! Спеши, решетки задвинут.

– Конон – мой дружок! Скорбен и языком и слухом, а мастер такой – у немцев поискать…

– Што робит?

– Кольчуги да бехтерцы… У него я свои деньги хороню.

Из узких окошек веяло утренним холодком. Курная изба мрачна и обширна. Звонили заунывно, постно. Очень далеко громыхнула пушка, – видимо, делали пробу новоотлитой.


Сенька проснулся на земляном полу, скинул к ногам кафтан, подстилка – тонкий матрац – за ночь под ним скрутилась, но земля была теплая, сухая. Он проснулся не от холода и пушечного боя, а от свистящего шипа. Жмурясь на огонь нескольких свечей, поставленных на полу в шандалах, не сразу понял, что блестит в сумраке и что шипит: глухонемой оружейник, бронник Конон, стоял на коленях перед точилом с колодой, врытой в земляной пол. Одной рукой он вертел ручку круглого бруса, в другой руке держал на точиле саблю. В пылающем воздухе от огня, колеблемого движением мастера, сумрачные стены закопченной избы то уходили вглубь, то выдвигались, сверкая кольчугами и бехтерцами, особенно ярко сверкали золоченые пластинки бехтерцев. Расправив кудри, Сенька поднялся, сел, хотел сказать что-то, вспомнил: скорбен слухом.

Таисий тоже поднялся.

Немой кивнул им головой, сверкнув отточенной саблей в угол на большой стол. Кончив вертеть точило, щупая острие сабли, воткнул ее в землю. Показал рукой в рот, запрокинул голову, играя кадыком. Поправив ремешок на волосах, погладив темную бороду, пошел к шкапу, что висел над столом у стены, а им махнул в сени, всплеснув ладонями.

Таисий с Сенькой умылись в сенях с земляным полом, таким же, как в избе, гладко утрамбованным. Под большим медным рукомойником ведра не было – вода уходила в землю. Утершись холщовым рушником, вернулись в избу. Хозяин за их отсутствие поставил на стол большой деревянный жбан с пивом, деревянное широкое блюдо с вареной говядиной, холодной, посыпанной мелко резанным луком. Покрестился на стену без образа, поднял легко, как пустую кружку, жбан с пивом, налил, не уронив капли, в три деревянные резные чашки, покивал гостям головой, выпил пиво, принялся есть. Сенька с Таисием тоже. Хлеб хозяин резал узким ножом, резал так ловко и такими тонкими ломтями, что Сеньке показалось, будто хлеб был давно нарезан, а хозяин только шутит, играя ножом. Когда наелись, достаточно опорожнив жбан, Конон стал им на своем языке глухонемых что-то объяснять. Он щелкал языком, качал головой, шлепал себя по одной ноге, потом по руке. После всего вскочил, схватив себя за ту же ногу, и, как бы подняв ее, поднес к стене и делал вид, что приколачивает… Сенька, не понимая, пучил глаза. Таисий, поняв как будто, объяснил ему:

– Кому-то ногу да руку отсекли, к стене прибили отсеченное.

– Вот… а мне непонятно!

После всех ужимок и непонятных движений Конон принес из угла кусок желтой меди. Повернул ее, плюнул и, кинув медь в тот же угол, откуда взял, распахнул дверь избы. Ворота тоже были широко открыты. Улица светилась ранним солнцем, поблескивала гонимая ветром пыль ледяная. Видимо, зная двор Конона-бронника, против его двора на улице остановился бирюч. Бирюч пробил в барабан, чтоб слушали его, громко прокричал:

– Народ московский! Всяк, имущий на дворе своем и в кузне желтую медь али таковые ж медяные горшки и слитки, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича, всея Русии самодержца, указу понужден будет и будет известен о том – сдать без замотчанья таковую медь и суды медяные на государев Деловой двор, и впередь бы меди и медяных суд во дворех и избех не держати и меди не покупати, а кои купят ли, утаят медь, и им быти от великого государя в жестокой казни!

Бирюч прошел. Таисий сказал Сеньке:

– Уразумел ли то, как я говорил?

– Уразумел… и Конона теперь понимаю: кто не сдал медь – руки-ноги секут.

– Вот так! Теперь поглядим мои сокровища.

Таисий ткнул Конону рукой за дверь в сени, а также жестами показал ему, что нужен огонь. Бронник тряхнул головой, поправив ремешок на волосах, пошел впереди друзей в сени, взял со стены слюдяной фонарь, вернулся в избу к маленькому горну, разведенному посреди избы, зажег фонарь и, обогнав друзей, прошел в глубь длинного коридора. Коридор в самом конце был выстлан коротким полом, на нем, на козлах с колодой внизу, стояло многопудовое точило. Конон передал Таисию фонарь, понатужившись, сдвинул точило к стене, колоду приставил стоймя к козлам, откинул за крюк вместо кольца длинную половинку ставня в полу, там открылись ступени вниз, в темноту. Пахнуло затхлым холодом. Таисий с Сенькой опустились глубоко под избу в коридор, вырытый в земле и выложенный кирпичом по стенам, полу и потолку.

– Изба может сгореть, а это место будет цело!

– Да, Таисий! Москва-таки часто горит…

Шли мимо кованых сундуков, дубовых и прочных, прошли довольно. В нише на выступе кирпичном в виде скамьи Таисий открыл небольшой сундук без замка.

– Гляди!

Сенька нагнулся – засверкали лалы, изумруды и жемчуг крупный. Сверху лежала цата богородична из Иверского, срезанная Таисием с пядницы в ночь пожара, устроенного Сенькой.

– Хо! Вот оно, наше прошлое… За эту цату меня старцы тогда в яму посадили… – посмеялся Сенька.

Таисий улыбнулся в ус, перебирая золото, серебро, жемчуга и камни драгоценные, ответил:

– Не ровен час – сгину я, тебе мое наследство на бунты и гиль ради дела, которого для мне голову ронить не жаль! И ты ее не жалей – голову, но только дела для… Не вяжись к пустому против того, как вчера пьянчужку пожалел… Также упомни: гинет ежели народное дело и поправить не можно его, люди перебиты или расскочились, – и ты до конца там не живи. Иди дале – в ином дело найдется, голова твоя и руки гожи будут.

– Упомню и послушаю тебя! Только вот – сумление мое о твоем этом добре… Сундук без замка, – веришь ли ты крепко хозяину, Таисий?

– Нет сундука, коего разбить не мочно! Нет замка, коего не изломать, а хозяину верю… Конон – он турчин. Младым был с иными в плен взят, а где, того не ведаю. От бессерменов он и оружие делать обучен, а норовом таков: ежели турчин кого возлюбил и ты в его дому спишь, он с топором будет стоять у порога… Убьют его, тогда только тебя убьют! Я его чтению обучил… письму не мог – рука тяжка, бумага не держит его слов – режется, мнется.

– Дивно ты говоришь!

– Правду говорю…

Они вышли из подвала. Таисий взялся за тяжелый ставень, но поднять не мог. Сенька закрыл подвал и точило поставил на прежнее место. Фонарь потушили, повесили в сенях на стену.

В избе у горна была воткнута в землю деревянная толстая тумба с наковальней небольшой и маленькими тисками. Сгорбленный человек, с глазами, острыми, как у мыши, волосатый и однорукий, бойко хлопотал у наковальни. Он, намазав каким-то раствором до глянца вычищенные пластинки железные, вынул изо рта кусочек золота, положил на одну, выхватил из горна каленый прут, руку до того обернул рукавом кафтана, водил и легонько постукивал железным прутом около золота – золото, сверкая, расплывалось, катилось и слушалось искусной руки серебряного кузнеца. Пластинка ровно и ярко засверкала. Конон щелкнул языком. Сгорбленный юркий человечек ругался громко:

– Жолв им в гортань, моим мучителям! Сказывал окаянным – секите ногу, против того, как и товарищу моему, так не: «Государев-де указ не рушим!» – Он болтал пустым рукавом кафтана – рукав был завязан узлом. – Провалитца бы вам, стоя, и с указом-то дьяволовым! Окалечили, черти. Спасибо доброй душе Конону  – дает работу да еще и помогает. Иттить бы без его по миру!

Таисий, когда тот кончил золотить пластинку к бехтерцу, спросил:

– Человече! А за что они тебя окалечили?

– Дьяки – собаки окаянные! Исприбили царский указ по крестцам, а я грамоте не смыслю да и товарищ по моему ж делу грамоте не учен. Бирюча – кликать по народу – ране пустить не удосужились… и сколь людей окалечили!.. Мы же с товарищем, не ведая того указа, в железном ряду купляли два пуда меди у старой торговки, должно, тоже не горазд грамотной. Удумали мы, как и ране того делали, венцов девичьих да перстней поковать и позолотить. Медь – она для ковки сподручна. Кинь в горячие угли соли щепоть и кали медь тогда сколь хошь, добела – не рассыплется: с солью кали, и тяни, и гни, как надобе.

– Ну, а вас с куплей уловили?

– Тут же! С Китай-города выдтить не дали, завели на пожар, близ шалаша харчевников, и ссекли ему ногу, а мне руку! Ой, сколь крови изошло! Живой, вишь, нужда гонит – работай. – Кузнец серебряный зажмурился, будто вспоминая, как его калечили, и замолчал.

– Да пошто им медь-то желтая люба стала? – опять спросил Таисий.

– Черт их думы ведает! Для войны, должно, что со свейцем идет.

Приятели, простясь с хозяином и ювелиром, пошли по улицам и закоулкам, – до стрелецких слобод, в Замоскворечье, было не близко, а Облепихин двор и того дале. По дороге Таисий рассказывал Сеньке:

– Крестили его в нашу веру… крестным ему стал старейший боярин Никита Одоевский[214]214
  Никита Иванович Одоевский (ум. в 1689 г.) – князь, боярин, воевода. Руководил приказом, подготовлявшим Соборное уложение 1649 г. Неоднократно возглавлял русские посольства по перемирию с поляками и шведами.


[Закрыть]
, а назвали Кононом, в память прежнего бронника, досюльного. И жил тот бронник в той же слободе. Обучился читать, тяжко ему то далось, а когда время есть, читает все книги затейные – о травах, заговорах… тетради держит, и я ему молыл не раз: «Берегись, Конон! За такие тетради тебя, ежели углядят дьяки, в Патриарш разряд утянут, а там и баальником ославят». Он мне веры не имет, только ни дьяка, ни подьячего в избу не пущает… Оно и пущает, да в избе его тогда долго не усидишь: напустит смороду, зачнет ковать, или прутья железные гнуть на огне – беги да чихай!

– Сказываешь, молыл, а как?

– Я ему тогда, как сказать что – пишу… для говори с ним иной сноровки не искать… Пишу ему по-печатному, такое он разумеет хорошо, и тетради его по тому ж писаны печатно.

– Надо, Тимоша, снести к Конону тому мою кольчугу чинить, порвалась.

Приятели помолчали. Им навстречу ехали стрельцы с десятскими в голове, потом прошли конно жильцы с крыльями за спиной поверх красных кафтанов. Пушкари пеше сопровождали пушки на подводах, а после воинских частей с болота из-за Москворечья на телегах под окровавленными рогожами волокли с отрубленными руками, ногами за медь изуродованных.

– Пошто, Таисий, ты вернул к Арбату? Надо бы с Лубянки… – спросил Сенька.

– Там все едино пришлось бы обходить по-за Яузу. Дойдем! С Замосквы-реки побредем стрелецкими слободами наискось.

Рассуждая, испив квасу с суслом у квасников, торговавших на скамьях у бойни, и обойдя болото, место сожжений колдунов, а также и лобные вышки, они наискосок закоулками пробрались к Облепихе.

В дальной избе Облепихина двора жили головы нищей ватаги – они жили вдвоем в прирубе. Остальные старцы, старицы и бабы помещались в большой половине, где у порога широко сидела большая печь с черным устьем и полатями. Два старца – Улькин отец и другой, именем Серафим, – он за отсутствием Таисия, по просьбе ватаги, всегда ведал делами атамана, – разбирал обиды и даяния делил, чтобы свары не было. В ту ночь, как Сенька с Таисием ночевали не у себя, эти главные в посконных серых рубахах лежали на своих одрах, каждый у своей стены, но седые бороды и нечесаные головы были близко придвинуты одна к другой, головы промышляли по-тонку[215]215
  Тайно, тихо.


[Закрыть]
о делах ватаги. Серафим наговаривал Улькину отцу:

– Микола! Ты к делам ватаги старец честной, сколь помню тебя, завсегда радеешь нищей братии… не таковска дочь твоя, Ульяна. Как ты, а я зрю – увязла она в бесовских лапах?

– Ты о том, Серафимушка, што с парнем-то сошлась плотно?

– Оно я и думаю – живет грешно, давно! Грех прощается той бабе, коя есть блудодейца – сума переметная, как ины наши… У них еще не остудела кровь и молоко в грудях, кому што ни поп, то и батько. Так нет! Живет семейно, а не венчано – грех!

– Девка, Серафимушко, самондравная, дикая, и бил я ее довольно, да от упрямства не выучил, а в кого задалась – не домекну… Матка у ей была послушная, не то слова, глаза мово боялась. Дикая девка, ведаю тот грех! А как тот грех избыть, не ведаю.

– Слышь… баю тобе не на худо – повенчай ее со мной. Потому, главной ватаман я! Тот, што Архилин-травой прозван, не дорожит ватаманить, ведаю. Не те его помыслы, штоб нищими верховодить.

– Да как, Серафимушко, перевенчать-то вас? Ума не хватает!

– Я ватаман! Ты моя кровна родня – тогды зри-ко – нас двое больших! Достатки делим, как удумаем, – хто нам поперечник? Всю ватагу к рукам прикрутим… Законы уставим правильные, – чти ватамана и молчи! В землю по шею закопаю, ни гунь!

– А ты, Серафимушко, обучи, как мне с краю к девке приступить? Сам смыслишь, парень ее не криклив, а грозен – паси Бог! – даром ее не уступит… Уступит ежели, то она худче его – огненная! Глаза выжжет, только о разлучке с им говорю зачни.

– Обучу тому – чуй…

– Ну-у?

– Скоро будет перепись по книгам, а мы тут и оговорим их дьяку… тому, понимай, кто зачнет нас исписывать, а молым ему так: «Пришли-де парни с большой дороги в кандалах и при нас расковались… кем были до того – не ведаем, только по приметам – лихие… один-де в рубахе железной, у другого шестопер, головы тяпать…»

– А как они нас Коломной угрозят, Серафимушко?

– Коломну стрельцы да солдаты розняли всю! Дел наших там не сыскать. Но коли приступят к нам: «А пошто-де лихих меж себя таили неопознанно?» – ответствуем оба да старцев и стариц подучим сказывать: «Угрозные-де речи с нами вели, и мы их силы боялись: мы-де слабые, многогодовые, а у них-де завсе топоры под кафтанами и к церкви божией без топоров не хаживали… К нам они насильством ватаманство уставили… помирать-де, хотя и старцы мы, не пришло время…»

– Ой, Серафимушко, чую я, што так надо!

– Теперь же до описанных дней замок ко рту!

– Помолчим… пождем дьяка! Дай-то Бог…

Лампадка в углу прируба перед черной безликой доской пылала, мотался огонь – из пазов избы продувало под божницей ветхой. Двигались тени по желтым бревенчатым стенам. Черные тени вскидывались углами – не то рука, не то нога. В теплом, душном, вонючем воздухе старики кряхтели, чесались – вши и тараканы ели их костлявые члены. Не вылезая весь век из рядна или ватных зипунов, старики любили паразитов, даже верили, что они необходимы. Говорили, когда случалось: «Телесо грешно, приучать потребно его к зуду-чесотке… Все ходим под законами великого государя – не ровен час и под кнут попадешь, а там чешут, кусают до костей…» – «Вши, клопы – наказанье человеку от Господа… кабы Господь не наказывал грешных рабов своих, то сих кровоядных тварей не создал бы… боротьба с божьим наказаньем – грех душе!»

Над Сенькой хлопотали, наряжая его к церкви Зачатия, только двое – Улька с Таисием. Улькин отец с Серафимомстарцем не хотели, чтоб Сеньку вели к стене Китай-города, иным старцам и старицам не указали помогать нищие обряды на Сеньку крутить, а вериги с крестами, хранимые на случай, дали после угрозы Сенькиной «перебить старцев, как кошек!», дали вериги с великим лаем.

Сенька обок с Улькой шли впереди ватаги, Таисий, наряженный в старую рясу и скуфью рваную, шел сзади их, гораздо дальше шли старцы – Улькин отец и Серафим, а там и вся ватага. Улькин отец тихо спрашивал:

– Серафимушко! Их шествию упорствовал я, видя, как ты заупрямился, а пошто такое, чуть до боя дело не дошедшее, и по сия мест не разумею.

– Повелел я так, Миколай! Понял, того Архилин-травы замыслы хитры – слышь-ко…

– Ну?

– Не с пуста разума ведет ён в веригах ряжоного беса, блазнителя дщери твоей, а думно мне, почуял разбойник наше умышление, о коем мы обсуждали ночью, – ухоронится в ино место.

– Ой ты, Серафимушко! А я так тому едино лишь радуюсь – ежели они стряхнутся с нашей шеи. Тогда Ульяна моя в дому зачнет жить без греха. От ватаги ей уйтить едино лишь в монастырь, а тут-то мы ее и сговорим за тебя – пир да свадебка!

– До пира того в гортани иссохнет! Ай не ведаешь? Прельстилась много – бегать к нему зачнет? А не можно там, ён в Облепиху спать зачастит.

– Пустое! Слушь-ко…

– Чого?

– Мы, как ён со стороны к нам прибредет, саму Облепиху, бабку озорную, напустим псом лютым, уж она-то кого не изгонит!

– Не так смыслишь ты, Микола… Думается, иную яму им придетца рыть! Дело с дьяками закинем.

– Эй, худче худчего, коли так! Удумано нами ладно было, а та затея какова еще будет?

– Наше дело древлее… позрим, пождем, неспешно подумаем… Вишь вон, гляди!

– Чого глядеть?

– Сама боярыня Морозова к церкви Анны-пророчицы жалует… А ну, как они ей приглянутся?

– Ништо-о…

Боярыня в смирной однорядке вишневой, в столбунце черном, отороченном соболем, стояла с тростью в руке у дверей, распахнутых в прохладный сад. В саду, на проталинах, кое-где еще лежал снег. Лужи играли от солнца, дальные в тенях голубели. С потоков высоких морозовских хором иногда шлепали мокрые комья. Грузные капли стучали, цветисто искрясь в выбоинах проталин.

– Идут ли убогие?

Ключница с желтым угловатым лицом, одетая в черное, ответила:

– Копятца, мать боярыня, идут!

– Дарьюшка! Все их платье утолочь в воду с золой… дать им белые рубахи, порты, а кому и ормяки.

– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало.

– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти. Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы.

Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:

– Ой ты, государыня наша!

– Матушка светлая!

– Поилица-кормилица!

Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.

Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых. Считая убогих, сказала:

– Бога для, остойтесь! Всем тесно.

– Чуем, матушка!

– Пождем, Федотья Прокопьевна!

– А где раба Окулина?

– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…

– Окуля сказует: «Господу зарок-де у ей дан, покуль не стлеет на телесах моих древняя рубаха, ину не надену».

– И Феодор?

– А Федько, матушка, брусит тако: «В мир-де я пришел не мытца, а молитца! И батько Аввакум заповедал также: “Накинь-де мою патрахель и не сымай ее во веки веков!” Досель же я и на морозе в одной рубе ходил…»

– Феодора-юродивого, Окулину-постницу держи в нижних клетях… В горницах им не быть! Боярин недужит, но иной раз пробредет… Иванушко резвой, любопытной, вывернетца, они же, не мытые, роняют вошь, парш сыплют… Я не боюсь – скидаю платье, девкам дарю, – боярина да сына опасти надо…

– Ой, боярыня! Я их гоняю, да нешто упразднишься с ними? Федько, тот еще и упрямой – печной крюк не берет.

– Ты бы с ним уговором… грех…

– А нет, матушка! Крюк – он уговорит каждого. Чую, не пущу, коли узрю.

Первую смену боярыня простояла в дверях. Стало вечереть – захолодало. Морозова поручила пропускать другую смену ключнице:

– Лишних не пусти – утолока будет!

Дарья встала у дверей без трости, но ее руки были нищим много страшнее, чем трость боярыни. Когда вымылись все женщины, переоделись в чистые кафтаны и армяки, прошли вверх, тогда боярыня пришла сменить ключницу, но Дарья не уходила из сеней. Проковыляла первая смена стариков, умылась, переоделась. Пошла вторая. Вместе с убогими старцами и малоумными подростками проходили и Сенька с Таисием. Перед боярыней Сенька снял свой рваный, женского покроя каптур с воротником, глубоко сидевший на голове, на лицо «гулящего» хлынули кольца кудрей, он мотнул головой, стряхивая кудри, – взвякнули крестами двухпудовые вериги.

– Господи! Какой у него лик… дивный лик…

Таисий расслышал боярыню, хотя сказала она это очень тихо, тоже сняв скуфью, низко поклонился:

– Всем, матушка боярыня, взял! И телом богатырь, и власы дивные взрощены, да глаголом и чутьем скорбен. Я родня ему… много молил угодников, синодики своей рукой писал и нынче же отсылал образу Анны-пророчицы на молебствие, – чаю, не простит ли Господь?

– Ты грамоту разумеешь?

– Разумею, кормилица, письму и чести божественное борзо могу.

Боярыня снова поглядела на Сеньку, вздохнула:

– Зримо, что так уж ему на роду суждено. Ты его водчий?

– Водчий, боярыня! Без меня он едино как младень.

– Тяжки на нем вериги… Помоги ему железа снять – умой его, Дарьюшка!

– Иду, мать! Иду-у!

– Вот тому, что идет садом в веригах, дай рубаху из боярских, кои ветхи.

– Ой ты, мать боярыня! Такого рогожей огнуть – не всяка сойдетца… Да разве боярина Глеба на него рубахи влезут?

– Тогда сшить надо, особое.

– Опрично сошьем… А нынче надежет, што сойдетца.

– Особое на него надо затем, что ликом он чист и власы чисты.

– Обошьем в новое.

Ключница ушла. Боярыня стояла, глядела в сумрак, павший над садом. Вздохнула еще, когда Сенька, сгибаясь, пролез в предбанник и гулко захлопнул дверь. Содрогнувшись от звука двери и прохлады сумрака, запахнув однорядку, пряча трость под полой, медленно пошла вверх. Отдав сенным девкам и трость и однорядку, спешно шагнула в крестовую. Войдя, крестясь, взяла лестовку, встала на молитву перед образом Спаса. Земно била поклоны, считая их по лестовке. Ее монашеское лицо, красивое, с тонкими чертами, желтело и, как восковое, прозрачно светилось. Ясные глаза от лампадных огней так же, как и лицо, слегка золотились, а губы шептали:

– Вездесущий! Все ведаешь ты и можешь… Изжени беса похоти рабы твоей… возведи на Федотью-рабу крепость нерушимого целомудрия… закрой очи ее сердечные для радостей земных… закрой очи, зрящие вну, да не зрят они каменя-самоцвета! Даруй очам моим зрети един лишь камень аспид черен, кроющий гробы праведников…

Положив трехсотый поклон, боярыня разогнулась. Крестясь на стороны, вышла из крестовой и попятилась: мимо ног ее прокатилось большим комом мохнатое, замотанное в вонючее тряпье, мяукающий голос, фыркая котом, верещал:

– Чур, бес! Отринься, бабка! Сатана-а… тебе не уловлюсь, от тьмы-тем грехов отмолюсь! Милуй мя, господи-сусе…

Юродивый Феодор ползал быстро по полу, а за ним с коротким печным крюком в руках гонялась ключница Дарья.

– Юрод грязной! Вон поди, по-о-ди! – шипела она, боясь громко говорить, чтоб не потревожить больного боярина.

– Тьма в подызбице! Ту лепо! Светло божьему человечишку… Бабка, дай буду тебе о тебе чести заупокойное!

Боярыня строго сказала:

– Феодор! Упрямишь… Опрати себя не хощешь – живи в клетях.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации