Текст книги "Гулящие люди"
Автор книги: Алексей Чапыгин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 43 страниц)
Когда уезжал Никон, то увозил в своем существе тоску и тревогу: «Пошто взял письмо Никиты?» – и вспомнил, зачем он взял письмо. «Обрадовался зову – поверил всему, что царь простил и желает его приезда. Помиримся, отслужим молебен во здравие царя и семьи его, а тут покажу ему письмо и молвю: “Великий государь! Вот кто примирил нас, устроив сие наше ликование!”»
– Проклянет меня Никита ввек! Радости чаемой не бывать…
Никон приказал монахам опустить высокий передовой крест. Монахи удивились, но крест склонили и уклали в порожние сани. Крест заслонял Никону хвостатую звезду. Уезжая из Кремля, он сказал врагам-боярам, указывая на небесное знамение: «Близится время, как эта господня метла разметет вас!» Глядя на комету, Никон задремал и в дреме подумал: «Может быть, парнишко письмо схитил про себя? Побалует и кинет».
Дебелая царица с высокой жирной грудью разнежилась в постели, но с Медного бунта, после хворости, спала всегда тревожно, и теперь она слышала как будто чей-то голос за дверью спальни… забылась и опять проснулась: полуоткрыв глаза, видела, как царь наскоро оделся и спешно вышел. «За нуждой…» – сонно подумала она. Подумав, уже не могла заснуть, а дремала. Подремывая, слышала отдаленные гулы: шаги поспешные, скрип деревянных лестниц. Услыхала, приподняв голову, громкие восклицания:
– Ох, Господи!
«Беда! Всполошились все…»
Царица села на кровати. Подобрав сквозь рубаху складки жирного живота, нагнулась, при свете лампадок нашла сапожки сафьянные, с белкой внутри, легко натянула на круглые бескровные ноги, черные волосы, густые и тяжелые, собрала, не заплетая, в шелковый, расшитый жемчугами плат. Со скамьи взяла легкий меховой, на соболях, торлоп, застегнув только ворот, не вдевая рук в рукава, накинула на голые плечи и вышла. Шла медленно, с малой одышкой. Сени, по которым проходила царица, пахли после недавней службы ладаном и каким-то смрадом от горелых красок. Марья Ильинишна оглянулась, увидала в иконостасе непорядок.
– Не глядят, нерадивые…
Близко у иконостаса висело паникадило, с него длинная восковая свеча, подтаяв, перегнулась с огнем, уперлась в икону, икона тлела, от фитиля вверх шел змеистый огонек, потрескивая, плыл дым и смрад горевших красок. Царица подошла, столкнула свечу на пол, вывернула голую руку из-под полы и рукавом дорогого торлопа прошлась по низу образа. Краски потухли, свеча на полу тоже, только фитиль свечи алел недолго. Царица подошла к внутренним дверям Малой Тронной залы, в щель неплотно запертой двери глянула и видела только неосвещенные, обитые парчой стены, высокий узорчатый стул трона да кусок надтронного образа левой стороны и слышала, как ей показалось, голоса испуганных людей:
– Ой, что тут и подумать!
– Подумать страшно!
– Разберемся… ино суда испугался, ино соскучился о власти.
Последние слова сказал царь, но царица ничего не понимала – ее страшили огни в окнах и на лестницах. Внизу дворца и на площади слышала она – глухо шумит народ. Царица забыла все. Она распахнула дверь в Тронную и кинулась к мужу. Царь говорил с двумя бородатыми епископами: ростовским Ионой – сгорбленным мало, сухоньким стариком, и Павлом Сарским – чернобородым и тучным: оба были в митрах и мантиях поверх саккосов.
Когда царица бросилась на шею царя, обхватив его голыми руками, церковники, не смея показать, что видят женщину, отошли в темный угол залы, сели на лавку и опустили головы, приткнув их к своим посохам.
– Батько! Царевичей береги! Царевен… Батько, себя береги! Испуганы мы гораздо, – клич стрельцов!
– Ильинишна! Чего всполошилась? Никон приехал, влез со своими монахами в церковь – амвоном завладел, посланы бояре сказать ему, чтоб оборотил туда, откуда пришел. Иди, иди, матка! Спи, помолясь. Ну, ну… Ну, иди!
Царь снял с шеи тяжелые руки жены, обнял ее полную талию и вывел в ту же дверь, откуда вошла она. Обратно проходя сенями, царица подошла к образу Георгия, освещенному лампадой, узко и торопливо перекрестила худощавое глазастое лицо. Маленькая голова ее, казалось, была приставлена к тучному телу от другого туловища.
– Мученик! Храбрый Егорий! Спаси и сохрани!
Царица поклонилась земно, поднявшись, так же не широко крестясь, ушла, сияя в сумраке узорами драгоценных камней, низанных по торлопу. Свечи и лампады, горевшие у икон, от ее тяжеловесных движений долго мигали. Царь отпустил епископов с наказом: государь-де указал тебе, патриарх Никон, ехать в Воскресенский и ждать!
– Чем скорее он уйдет из храма, тем лучше: меньше соблазна в народе.
Епископы ушли дверями к Красному крыльцу. Навстречу им, поклонившись церковникам, в Тронную залу вошел боярин Троекуров в парчовом малиновом кафтане, с посохом в руке и с собольей шапкой в другой. Холеная борода Троекурова была расчесана, волосы раскинуты на пробор. Он весело поклонился царю и вообще имел вид веселый. В минуты уныния царь всегда призывал Троекурова. Теперь глаза его смеялись, как будто он изрядно пошутил над чем-то. По выражению глаз подчиненного царь узнал о его настроении, спросил:
– Что сыскал?
– Сыскал я то, великий государь, что тебе неотложно знать надо.
Царь молчал.
– Я говорил, что Никона звали, что он по зову снялся из монастыря. Мне не верили бояре, даже смеялись. Кто звал – тут вот будет ведомо.
Переложив шапку в одну руку с посохом, Троекуров полез за пазуху, достал письмо с тремя поломанными печатями.
– Чье оно?
– На печатях, великий государь, герб, в гербе буквы: Наш, Земля и Аз! В середке меж букв – медведь, стоймя тисненный.
– Печать Зюзина Никитки! Дай сюда.
Троекуров, поясно кланяясь, подал письмо.
– От кого взял письмо?
– Сам Никон дал! По виду, стыд и страх перед тобой, великим государем, пал на душу Никона, что учинил шум и смятение во храме святом.
Троекуров смело лгал царю. Его плутоватые глаза искрились. Он знал, что свидетели – уличная толпа: ее голос не дойдет во дворец, и только толпа знала, как Никон отдал письмо своего друга. Царь, отойдя в сторону, положил письмо на дьячий стол, сказал с торжественностью в голосе:
– Дворянин Троекуров! Бояре честных родов, за твою веселую службу мне, тебя в шутку назвали боярином. Я казню – и казню жестоко своевольство холопов против моего имени! Но вдвое опаснее своевольство бояр, ибо они ежедень ходят около меня… Теперь знай: ежели я сыщу того, кто звал Никона и своеволил и лгал от имени моего… сам я при всех боярах скажу тебе боярство! Жди времени: царь слов на ветер не говорит.
Троекуров склонился перед царем земно, готовый за честь обещанную поцеловать царский сапог. Царь, отпуская Троекурова, прибавил:
– Когда уедет Никон, зови бояр, будем читать письмо.
Сверху изодранной бумаги о заводчиках Медного бунта и их приметах на столбе у ворот Земского двора была прибита новая бумага, крупно писанная подьячими. «15 сего генваря 1664 года указал государь-царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович: “В Судном Московском приказе быть стольнику князю Андрею Солнцеву-Засекину, с ним по-прежнему сидеть стряпчему Володимеру Бастанову да дьяку Александру Алексееву, а в других дьяках быть Ермоле Воробьеву, Никиту же Алексеева, сына Зюзина, отставить”».
И дивился московский народ, даже не только посадские люди, а купцы, попы и дьяконы.
– Пошто такого грамотея, как Зюзин боярин, отставили?
– Вишь, даже звания боярского не написано… просто – «Никиту Зюзина».
– По указу великого государя! Чего дивитесь, неумные!
– А не дьяки ли умыслили, скрыли слово «боярин»?
– «Боярин» не писан – ништо, а отставить без болезни – худо!
Давно не видел боярин Никита Зюзин «государевых ясных очей», а нынче их и видеть не хотелось бы, да привелось, так было указано самим царем: «Быть Никитке у меня на допросе в Малой Тронной палате!» Вся она сияла парчой, освещенной зимним солнцем, а пуще стенными свешниками. Сверкал каменьями дорогими царский скипетр и шапка Мономаха на отдельном близ трона столе, и набалдашник царского посоха горел яхонтами и изумрудами, и венцы надтронных образов также, но боярину Зюзину казалось, что даже бледно-розовые жемчуга на царской тюбетейке и те отливают кровавым блеском. «Держись, Никитка! Зверь поднялся…» – думал, склонив упрямую голову, Никита Зюзин, а думал он так всегда, когда шел на медведя. Беда только в том была, что не было с боярином рогатины, а посох в сенях на лавке лежит, да караульные стрельцы и карманы боярские обшарили до дна.
Боярин Зюзин стоял перед дьячим столом, стол покрыт черным, а на нем зловеще белело письмо, писанное им к Никону тайно. За столом – дьяк Алмаз Иванов. Когда заходил в приказ к боярину Никите дьяк, то был весел, шутлив и доброжелателен, теперь же лицо дьяка под взъерошенными волосами – серое и неподвижное, глаза стального цвета, чужие, колючие, и говорит он чужим и незнакомым голосом:
– Великий государь спрашивает тебя, Никита Зюзин, твое ли это письмо?
Боярин выдавил из себя слово со вздохом:
– Мое…
– Пошто писал его, приплетая к своему измышлению имя великого государя и государыни, царицы Марии Ильинишны?
– Писал… думал избыть нелюбье между великим государем и патриархом всея Русии Никоном.
– Кто с тобой был в заводе, Никита Зюзин, по сему воровскому письму?
– Писал один… советчиков не было.
Дьяк замолчал, примечая зорко лицо царя.
Царь приподнял опухшие веки, его глаза покосились к дьячему столу. Царь заговорил:
– Скажи, Иваныч, стольник Чириков выехал ли на службу нашу в Киев?
– Мешкает он, великий государь. Видимо, польской Украины дел боится.
«Худо пошло… – подумал Зюзин. – Издали начинает. Хорошо, когда напинает в бока да выгонит…»
Царь, помолчав, продолжал:
– Коссогов по нашим воинским делам ездит и за Днепр и в Запорожье – не боится, а стольник Чириков Алексей, Пантелеев сын, трусит… указа нашего ослушник, так ты напиши, Иваныч, от имени моего государеву сказку: «Бить стольника Чирикова батогами у Стрелецкого приказа».
– Исполню, великий государь!
– В польской Украине изменник гетман Тетеря[281]281
Тетеря (Моржковский, Мережковский) Павел Иванович (ум. в 1667 г.) – украинский казацкий полковник, в 1657 г. изменил России, в 1663 г. стал гетманом Правобережной Украины и принял участие в опустошительных набегах польских войск на Левобережную Украину, был разбит, бежал в Польшу, затем предался туркам. Казнен поляками.
[Закрыть] за измену к нам, великому государю, ограблен казаками. С малыми пожитками пошел в Польшу, а там его поляки догола раздели – бежал в Валахию нагой. Под Ставищами казаки Чернецкого злодея[282]282
Чернецкий злодей – польский военачальник Стефан Чарнецкий, отличавшийся особой свирепостью в походах польско-литовских войск на Украину.
[Закрыть] нашему имени убили… того, кой, памятуя великое радение и службу к нам покойного гетмана Богдана Хмельницкого[283]283
Богдан (Зиновий) Михайлович Хмельницкий (ок. 1595 – 1657) – гетман Украины с 1648 г. Возглавил освободительную войну украинского народа против Польши, после которой Украина воссоединилась с Россией.
[Закрыть], тело его сжег, выкинув из гроба… Оставил тот Тетеря-изменник есаула гилевщика Петруху Дорошенко[284]284
Дорошенко Петр Дорофеевич (1627–1698) – гетман Правобережной Украины с 1665 г., после падения Тетери. В 1669 г. перешел в подданство турецкого султана, отдав под власть Турции гетманство. Лишившись поддержки казачества, сдался в 1676 г. русским войскам, был отправлен воеводой в Вятку, позже жил под Москвой.
[Закрыть], тот Дорошенко по злому умышлению подался хану и нынче воюет свой православный народ… Но, как и Тетере-изменнику, Дорошенке-вору, по божьему изволению и по молитвам нашим, скорый же конец придет. Так Господь карает всех великого государя супостатов! Тетеря, Дорошенко, Юраско Хмельницкий[285]285
Юраско Хмельницкий – младший сын Богдана Хмельницкого (1641–1685), гетман Украины с 1659 г. Изменил России и в 1660 г. подписал Слободищенский договор, по которому Украина вновь подчинилась Польше. В результате народного восстания в 1663 г. отказался от гетманства и постригся в монахи. В 1673 г. был захвачен крымскими татарами, отправлен в Стамбул, где отрекся от монашества и стал служить султану. Убит турками.
[Закрыть] – далекие нам, чужие люди… с них и искать тяжело, и народ там своевольный – всякому слуху верит, а потому служит нынче – нам, завтра – Польше, а то и хану перекопскому. А наши бояре? Государевой думой решено: в облегчение нужд государства ковать медные деньги… они же скупают медь, куют свои деньги и пуще чужих воров убытчат казну! Простил им то воровство, ибо, воруя, моего имени не приплетали к медной татьбе.
От последних негромких слов царя Никиту Зюзина прошиб холодный пот.
– Сидит боярин, правит приказом и тут же ставит себя изменником, подписчиком царского имени, поклепцом иных невинных бояр. Скажи, вор Никитка Зюзин, пошто призывал от имени великого государя казненного опалой бывшего патриарха Никона? Дьяк, спроси вора!
Царь замолчал, живот его гневно колебался, золотой крест на такой же цепи от частых вздохов царя постукивал тихо о пуговицу парчового кафтана. Дьяк прежним жестким голосом спросил:
– Скажи, Никита Зюзин, не мне, а самому великому государю – он слышит тебя: пошто не от себя, а от имени великого государя и государыни царицы Марии Ильинишны призвал в собор бывшего патриарха?
– Каюсь… попутал бес и научил злому умыслу приписать великое имя.
– Не бесу у пытки стоять – тебе! Пошто, приплетая имя великого государя, его именем указывал на бояр и поклепал Ордын-Нащокина и Матвеева?
Зюзин сдвинул мохнатые брови, сказал упрямо:
– Бояр не клепал… взаправду говорили они: государь-де много жалеет Никона… писать-де Никону великому государю не можно…
Глаза царя гневно открылись. Дьяк умолк.
– Ложь! Вор, б… сын! Не могли они тебе такое приказать. На пытке, под огнем и кнутом, скажешь правду… И как ты посмел, собачий сын, призвать отошедшего самовольно от престола святительского? Того, кто всенародно в литургию в храме сам себя назвал псом, а место святое – песьей блевотиной! Ты не устрашился учинить церковное смятение, не побоялся прервать святую литургию? Ты законник и грамотен много, но забыл главу первую и статью вторую «Уложения» государева. В соборе пение прервали, народ потеснили, Никонов спрос и приход его оповестили мне и мой ответ, прервав литургию, сказали ему. Никон гневные слова кричал, посох святителя Петра со священного места взял и вышел с великим шумом со сборищем своих чернецов и старцев. Это ли не церковный всполох? Учинил великое смятение в храме Никон, но сделал такое по твоему умышлению… В своем воровском письме ты даже указуешь ему, в какие двери войти в храм. Ты есть, Никитка, отметая даже оскорбление имени моему, церковный мятежник и подлежишь казни!
Зюзин еще ниже опустил голову на грудь, молчал. Царь добавил:
– Вели, дьяк, стрельцам взять и увести вора Никитку на Житный двор! Вести укажи мимо Троицких ворот, чтоб служилые люди приказа, кой он опоганил, видели его.
Зюзин поднял голову, сказал:
– Великий государь! Знаю вину и готов положить на плаху то, что ношу на плечах, но не лишай меня взглянуть дом: там жена моя при конце живота! Дай слово молыть умирающей… Молю!
– А ты думал о жене, когда воровал против государева имени? Иди и говори на пытке, пошто призывал Никона и зачем поклепал бояр! Прощаться тебе некогда.
Дьяк, вставая, сказал:
– Идем за приставы, Никита!
Кого не добром звали на Земский двор, тому долго помнились широкие ворота приказа. С раннего утра по двору ходили люди, вглядываясь в лица покойников, ища родных, убитых или опившихся в кабаке. Нищие божедомы, как воронье, копошились целыми днями, собирая трупы по Москве и волоча их на Земский двор. Теперь было то же. Чуть рассвело, на дворе толпа людей, а кому было время, тот теснился к столбу у ворот, широкому, врытому глубоко в землю, тесанному в шесть углов. На этом столбе вывешивались извещения и постановления царские, о которых бирючам кричать было долго и путано, а извещать с Лобного места не подходило под статью закона. Сегодня на столбе у Земского двора содрали бумагу «О смещении из Судного приказа боярина Никиты Зюзина». На обрывках прежнего извещения решеточный приказчик прибивал новую. Где и как прибивать бумагу, решеточному указывал площадной подьячий. Москвичи, проходя во двор, оглянувшись, останавливались у столба, иные, махая руками, манили грамотных:
– Опять што в ей? Вишь, новая!
Пьяненький безместный поп с цепью медной наперсного креста на шее весело и охотно читал желающим слышать извещение:
– «Великий государь, царь и великий князь, всея Русии самодержец Алексей Михайлович самолично искал крамолу боярскую и в Малой Тронной зале с думным дьяком Алмазом Ивановым допрашивал бывшего боярина Никитку Зюзина, уличил его в подписке государева имени и пущей крамоле и самовольстве, что он, Никитка, на восемнадесятое декабря в Успенский собор, без ведома великого государя, но его светлым именем и именем государыни, Марии Ильинишны, призвал к литургии в час до рассвета бывшего патриарха Никона, и Никон, приехав, учинил великое смятение в Успенском соборе и божественную литургию прервал и посох святителя Петра взял и уехал, изгнанный повелением великого государя всея Русии Алексея Михайловича!»
– Эх, и бедный теперь Зюзин Никита!
– Да… боярство снимут… Указано: пытать на Житном дворе, – и проклятой тот двор из веков!
– Чем же?
– Позади житных амбаров, у стены. В стенах – печуры, в них пытошные да караульные избы.
Пристал еще безместный поп от тиуньей избы со знаменцом в руке.
– Поделом ему, Никитке Зюзину!
– Пошто так, отец?
– Никона опять, дружка своего, хотел посадить.
– Никона! Лиходея! – закричал тот, кто читал бумагу.
– А ведомо ли вам, честные люди, как Никон нас, попов, теснил?
– А как?
– Да вот… Прежние пошлины за рукоположение в попы указал отнять! Ставленников в попы велел сбивать в Москву, повелел им привозить с мест записи от поповских старост, что-де такой-то поп имеет земли только-то.
– Да, православные! И по той поповской земле ему и плата была за рукоположение.
– Мучитель Никон!
– Ишь ты! Нам веселее… не одних тяглых поборами теснят, попов также.
– Кончилась волокита, как Никон сшел!
– Все же добро, кабы его в патрииархи, Никона.
– Вам от того не добро, не лихо, а нам, попам, бывала денежная налога – иной поп маялся в Москве год, ждал рукоположения и места. Вон туда глядите-ка, за Москву-реку! – кричал поп, который читал бумагу.
Все, кто был у Земского двора, оглянулись на снежную даль, изборожденную кривыми проулками с обледеневшими крыльцами деревянных церквей и часовен. Там же у тынов, торчащих из снега остриями столбов, высились каменные амбары, закрытые железными заметами, да иногда рыжела кирпичной кладкой башня или новая церковь.
– Ну и што?
– Глядим на знаемое, видим – Замоскворечье.
– И вот! Видьте… зимой ночью с патриарша двора не один поп убрел в эту пустыню да без вести пропал. – Поп со знаменцом говорил тихо и раздельно: – Прежние патриархи давали попам у себя на дворе ночлег и сугреву, а Никон на ночь выгонял.
– Должно, не любил поповского чрева. С постной пищи запашисты бываете!
– Да и бражников среди вас, отцы, не мало-о!
– И… и… православные! Разбрелись при Никоне попы! Кто без вести пропал, кто в разбой кинулся, а кто и в леса на Керженец сшел.
– А оные в кабаки ярыжить утекли.
У ворот Земского двора толпа густела, мелькали бороды, уставленные на столб с бумагой, топтались на снегу ноги в лаптях, иные в сапогах. Взметались ветром полы сукманов, кошуль бараньих. Нищие, горбясь над батогами, запевали свое:
Кабы знал да ведал человек…
Житие веку своему…
А из саней грузно вылезали то дьяки в куньих шапках, то бояре с посохами, и не раз был слышен любопытствующий голос боярина:
– Пошто у ворот столько народу?
– Извещение о Зюзине чтут!
– Эй, попенок! Чти далее, а то, гляди, разгонят.
Хмельной попик читал по требованию:
– «…Изыскав воровство Никитки Зюзина, великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович указал: взять вора подписчика и самовольника и поклепца на иных бояр Никитку Зюзина на Житный двор и на дворе его, вора, Никитку, пытали, и к огню расдетчи приводили, и он во всем своем лиходействе винился, и, по приговору бояр, Никитку Зюзина указано казнить – отрубить голову, но по молению у великого государя благоверных царевичей Алексея Алексеевича и Федора Алексеевича великий государь его, Никитку Зюзина, помиловал, казнить не велел, а указал его сослать на службу в Казань, а поместье его отписать в казну, – ему же, Никитке, оставить на прокормление двор московской и долгов его уплаты для…Того же числа, декабря, двадцать восьмого дня, указано великим государем Алексеем Михайловичем всея Русии бить батоги стольника Алексея Пантелеева, сына Чирикова, и сказать: “Стольник Алексей Пантелеев сын Чириков! Ты, противясь государеву указу ехать на службу в Киев, не ехал для своей бездельной корысти и лени, проживал и прятался дома, оповещаясь больным, а ты – здоров, и тебя указано великим государем бить батоги у крылец Стрелецкого приказа”. Сказку бывшему боярину Никите Зюзину о ссылке его на службу в Казань, а стольнику Чирикову Алексею о наказании говорил с Красного крыльца думный дьяк Алмаз Иванов при боярине Никите Ивановиче Одоевском».
Когда царю прочли челобитную коломенских таможенных целовальников, он велел вернуть челобитную:
– Не верю я этим мошенникам! Не верю, чтобы на моих кружечных дворах не было питухов! – И указал дьяку тайных дел Дементию Башмакову ехать в Коломну со стрельцами. Дьяк послал подьячего снести челобитную в стрелецкую съезжую избу, сдать стрельцам да собрать тридцать стрельцов под командой пятисотника.
В съезжей избе никого не было, кроме Сеньки. Подьячий положил на стол челобитную, сказал:
– Ты, стрелец, постереги бумагу, – от великого государя она, пойдет в обрат на Коломну, я же извещу стрельцов, чтобы собрались! – И ушел.
Сенька жадно начал про себя читать, он надеялся, что рано ли, поздно, а станет стрельцом-подьячим и ему самому придется писать челобитные. Челобитная начиналась так: «Государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, самодержцу всея Русии, холопи твои Васка Петров да Ивашко Цапин таможенные и кабацкие целовальники с товарыщи челом бьют. В нынешнем, государь, во 1664 году в Коломне и на посаде в таможнях и на кружечных дворах твоему государеву таможенному и кабацкому собранью чинитца велик недобор во всех месецех по декабрь месец против прошлого году месецев, для того что нонешним летом и осенью с товаром приезжих людей на торгах было мало, а на кабаках питушки не было же, а прежние питухи все истратились в прежние лета, а ныне те питухи разбрелись, а достальные валяютца в питейных избах наги и босы, и питье по стойкам застаиваетца, а питухов не стало. А водным, государь, путем проплавных торговых людей перед прошлым годом не плыло ни вполы – все суды плывут тарханные[286]286
Снабженные беспошлинной дарственной грамотой.
[Закрыть], а пошлины, государь, сбирать стало не с кого…»
Сенька не дочитал, в избу вошел Тюха-Кат.
– Бумагу беру – со мной пойдет! А ты приготовь мне посулы… на неделю еду и тебя спущаю на неделю.
Сенька спасибо не сказал – поклонился пятисотенному и ушел. В съезжую избу собирались стрельцы. С утра морозило, день был ясный и солнечный, даже жестяные главы самых захолустных церквей играли яркими отблесками, а там, где был снег, глубокий и чистый, от отблесков на снегу лежали радужные полосы. Сенька приготовил бумагу, к ремню приладил поясную медную чернильницу с ушами: он решил идти в Кремль к боярыне Зюзиной, чтоб с ее согласия написать отпускную зюзинским холопам. Время для того было подходящее. От стрельцов своей сотни он узнал, что боярина Зюзина судил сам царь и приказал свести за караулом на Житный двор и что о том суде над боярином висит бумага у Земского двора, но Сенька той бумаги не читал, он думал: «Угрожал мне сыскать в заводчиках Медного бунта, а сам оказался в подписчиках. Эх, всех бы моих супостатов так чествовали, было бы добро…» Когда собрался, прицепив саблю, то спохватился – лишний человек будет глаза пялить: «Глянь, стрелец пришел к боярыне». Ходят к ней чернцы да черницы, хворой такое пристало…
Сенька сбросил стрелецкий наряд, надел вместо шапки скуфью с меховой оторочкой, рясу потрепанную. Ремень с чернильницей повязал по рясе, на широкие плечи накинул черную, тоже потрепанную мантию. Бумагу сунул за пазуху. Подержал в руке пистолет и тоже сунул за ремень. «Под мантией не видно, а годится…» В сенях завозились – вошла Улька, с ней подьячий Троицкой площади Одноусый.
– Вот и ладно! Сынок в монахи собрался? – поздоровался подьячий.
– Дело есть, а стрелецкого наряда то дело боится.
– Чин чином, а монашьему чину перед всеми почет!
Они сели и распили хмельного меду.
– С делом пришел я, не бражничать, чтоб по бороде текло!
– Я и без дела рад тебя видеть!
– Спасибо, сынок!.. Пришел я сказать: завтра, после службы, будем к тебе всею площадью… староста придет и те, кто пишет челобитные.
– Подьячие?
– Они! А ты прими всех с добрым лицом… не поскупись на хмельное: поубытчат, зато примут в товарыщи.
– От всей души рад!
– Ну, рад, так пьем! А ты к кому собрался? Кадило возьми да требник, свечи – не помеха.
– Ну, это мне не надо!
– А может, то, о чем сказала Ульяна, ученица моя письменная, – к Зюзиной?
– К ей, учитель!
– Так возьми кадило да свечи, – померла боярыня!
– Ой, да правда ли?
– Попы сказывали – значит, правда. Должно, с горя, как мужа на пытку взяли.
– Тогда, учитель, будем пить! Ходить туда непошто.
– Подопьем здесь – допивать будем на кабаке Аники-боголюба.
– Коли здесь тесно, идем в кабак! Мой наряд кабаку ведомый.
Сенька вынул из-за пазухи бумагу, снял с ремня чернильницу, а за ремень сунул другой пистолет. Они вышли. Подьячий сказал:
– Сынок! Наперед, как идти к Боголюбу, забредем к мосту, в кабак. Может статься, что черт, коего ищу, не пойдет далеко, а сядет пить ближе к Земскому.
– Кто ж он?
– Глебов, подьячий Земского двора. Теснит он мою кумубабу, а баба – вдова с малыми ребятами. Удумал обирать ее, счел, что заступиться некому, давай-де посул, а то ославим колдуньей.
– Уж не тот ли подьячий, что ус сосет, когда пишет?
– Тот, тот! Верно приметил, сынок. Стану пытать сговориться о бабе – может, полегчает ей. И ведь человечишко! Ему хоть черта подоить, лишь бы доил деньгами.
Они шли к Москворецкому мосту. По мосту несли на полотенцах мужики без шапок гроб.
– Вот, вишь, сынок! Холопи несут свою боярыню.
Сенька и так знал – кого: он снял скуфью и остановился. За гробом, вся в черном, хромала сгорбленная сватьюшка и слезно причитывала:
Окатилась стена белокаменная, и не стало нашей светлой боярыни…
Поилицы нашей, кормилицы, худых нас да сирых сугревницы!
За сватьей шли бабы-плакальщицы, они за старухой подхватывали мрачными голосами:
Прилетите вы, птицы черные,
Носы железные!
Вы подергайте из досок гробных
Гвозди шиломчатые!
Ты восстань-ка из гроба, наша матушка!
Ты поди в свою светлицу изукрашенную,
А и сядь, посядь к окошку косящатому.
Гроб проносили мимо Сеньки, и Сенька слышал голоса нищих:
– К Царицыну лугу понесу-у-т!
– Далеко, да и толку мало-о! Некому подавать.
– Кому подавать? Боярин – в тюрьме, боярыня – в домовище!
– Управительница – дурка! Сама нищая.
– Да… вот господня воля, весь дом на растрюк пошел!
– Холопей ладила пустить на волю и не успела. Теперь холопи за долги боярские пойдут в кабалу иным хозяевам!
– Давай, сынок, – сказал подьячий, – оборотим в Стрелецкую, к Анике в кабак!
– Теперь близко – только мост пройти!
– А нет! Кому покойник стренулся – счастье, мне же завсегда лихо… Идем в обрат!
Они повернули в Стрелецкую слободу.
В этот вечер кабак Аники-боголюбца был разгорожен не одной только печью, но и широкие проходы мимо печи по ту и другую сторону завешены рогожами. У рогожных занавесей стояли кабацкие ярыги, они с каждого, кто проходил к стойке, требовали деньгу.
– Пропились? Казну на пропой собираете? – ворчали горожане, неохотно платя деньгу.
– Лицедействуем! Лицедейство узрите.
– Ведомое ваше лицедейство. Вам тюрьма – родная мать, а нас с вами поволокут – беда.
– Власти кабак закинули… хозяева мы.
– А Якун? Он стоит всех земских ярыг.
– Якуну укорот дадим!
– Дадим, дадим, а сколько времени ходит… водит стрельцов… с решеточным заходил.
– Ну, такое мы проглядели… Ужо выбьем из кабака!
Сенька с учителем подьячим без спора уплатили за вход.
Когда вошли за рогожи, им показалось, что топят огромную баню. Воняло кабаком и дымом сальным. За стойкой, с боков питейных поставов, у стены дымили факелы. Дым расползался на столы, на посетителей, на винную посуду, стоявшую на полках поставов. Где-то вверху было открыто дымовое окно, но дым, выходивший из кабака, ветер загонял внутрь, только частью дым уходил поверх рогожных занавесей в другую – пустую половину кабака, заваленную по углам бочками. Столы, скамьи и малые скамейки – все перетаскано на сцену, затеянную ярыгами. Питейные столы за занавесями стояли по ту и другую сторону к стенам плотно. Питухов горожан за столами много. Посредине сцены, недалеко от стойки, пустой стол, справа от стойки, на полу, светец, – лучина в нем догорала, снова не зажигали. За светцом, ближе к стойке, прируб. Всегда дверь прируба на запоре, сегодня распахнута настежь, из нее выглядывали кабацкие ярыги в красных рваных рубахах и разноцветных портках. Оттуда же, из прируба, вышел ярыга Толстобрюхий в миткалевом затасканном сарафане, от сарафана шли по плечам ярыги лямки: одна – зеленая, другая – красная. Груди набиты туго тряпьем и под ними запоясано голубым кушаком. Лицо безбородое, одутловатое, густо набелено и нарумянено, по волосам ремень, к концам ремня сзади прикреплен бычий пузырь. Ярыга подошел к столу, шлепнул по доске столовой ладонью и крикнул хриплым женским голосом:
– А ну-кася, зачинай!
С черных от сажи полатей, по печуркам печи кошкой вниз скользнул горбун-карлик, без рубахи и без креста на вороту, в одних синих портках, босой. Он беззвучно вскочил на стол, начал читать измятый клок бумаги. Читал он звонко и четко, а ярыга, одетый бабой, сказал:
– Реже чти… торжественней!
Горбун читал:
– «Прийдите, безумнии, и воспойте песни нелепыя пропойцам, яко из добрыя воли избраша себе убыток, прийдите, пропойцы, срадуйтеся, с печи бросайтеся, голодом воскликните убожеством, процветите яко собачьи губы, кои в скаредных местах растут!»
Ярыга крикнул:
– Борзо и песенно!
Горбун продолжал певучее:
– «Глухие, потешно слушайте! Нагие, веселитеся, ремением секитеся, дурость к вам приближается! Безрукие, взыграйте в гусли! Буявые, воскликните бражникам песни безумия! Безногие, воскочите, нелепого сего торжества злы, диадиму украсите праздник сей!»
Это был как бы пролог. Горбун, прочтя его, исчез так быстро, что никто не заметил куда.
Снова тот же голос распорядителя-ярыги:
– Эй, зачинай!
Из прируба на деревяшках, одна нога подогнута, привязана к короткому костылю, в руках батог, вышли плясуны босоногие, в кумачных рубахах и разноцветных портках. Стол, с которого читал горбун, мигом исчез. Начался скрипучий, стукающий танец. Плясуны пели на разные голоса:
Тук, тук, потук –
Медяный стук!
Были патошники,
Стали матошники[287]287
В Медном бунте медников особенно жестоко пытали, спрашивая: «А не лили ли матошников?» – денежный штамп.
[Закрыть].
За медяный скок
Человечины клок!
Нет руки, ни ноги –
Так пеки пироги!
Ой, тук, потук,
Сковородный стук!
Раскроили пирог,
В пироге-то сапог,
Тьфу, ты!
В пироге, в сапоге
Персты гнуты!
Тут же один ярыга бегал среди пляшущих, стучал в старую сковороду, подпевая:
Целовальника по уху,
Не мани нашу Катюху – р-а-а-з!
Не лови за тить,
Не давай ей пить, водки!
Иногда пляшущие останавливались у столов, где сидели питухи, им подносили то водки, то меду. Сенька с учителем сидели за столом, плотно прижавшись к стене и подобрав ноги, чтоб не мешать пляске. Когда пляска кончилась, зажгли в светце две яркие смольливые лучины, осветив стену и стойки, и Сенька увидал на стене новую надпись, крупно написанную: «Питухов от кабаков не отзывати». Прежняя грамота о «матернем лае» была сорвана, он подумал: «Видно, и старому кабаку Медный бунт не прошел даром? Вишь, прибить заставили царево слово…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.