Текст книги "Пророк в своем Отечестве"
Автор книги: Алексей Солоницын
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Глава седьмая
Двадцать восьмое января. Федор Достоевский
Проснулся он рано, словно по чьему-то властному приказанию. В кабинете было сумрачно, но сквозь неплотно прикрытые шторы всё же пробивался утренний свет, и он различил этажерку, стол, потом Анну, которая спала на тюфяке, около его дивана.
Зачем это?
И тут он вспомнил всё, что произошло с ним за последние двое суток: недоразумение с Орестом Миллером, арест соседа и ночные шаги жандарма, вставочку, закатившуюся под этажерку, спор с сестрой Верой, кровь, приход докторов.
Значит, Анна всю ночь провела у его постели. А теперь утро.
Он неотрывно смотрел на нее, различая знакомые до мельчайших подробностей черты ее лица. Лицо и во сне сосредоточено на какой-то тяжелой, так и не решенной мысли… Ну конечно, она думала о том, остановится ли кровотечение, справится ли он на этот раз со вспышкой болезни, выдержит ли… О, Анна слишком даже стойкий и сильный человек. Но как же тяжело ей придется, когда она останется с детьми… Никуда не денешь роковую разницу в возрасте – ему умирать, ей жить. Да и не только возраст – болезни. И вот ведь что странно: всегда ждал смерти от болезни мучительной и страшной, а ударила болезнь другая, которая подкралась как-то незаметно, исподтишка. Ну, дышалось трудно. Ну, грудь давило – так что? Ан вот тебе – как раз отсюда и смерть.
Смерть?
Почему он решил, что непременно смерть?
Неизвестно. Но только чувство, что именно сегодня он расстанется с этим миром, прочно утвердилось в его сознании.
Он смотрел на жену долго, может быть, несколько часов, пока она не открыла глаза.
– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила Анна, поднялась, села к нему на диван и погладила его лицо.
– Знаешь, Аня, я уже давно не сплю и всё думаю, – сказал он хрипло и тихо, но слова его были отчетливо слышны. – Теперь я осознал ясно, что сегодня умру.
У нее так и занялось сердце.
– Голубчик мой, зачем ты про это думаешь? Теперь тебе лучше, кровь больше не идет. Образовалась пробка, как говорил Кошлаков. Ради Бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь жить, уверяю тебя!
– Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие.
Евангелие было в темно-коричневом переплете, сильно потертом, с трещинами. Страницы кое-где волнами – следы того, что на них попала вода. Чернота по краям – от частого перелистывания. Шрифт старинный, с титлами.
Он точно помнил день и час, когда ему была подарена эта книга. Девятого января 1850 года в Тобольске, на пересыльном дворе. К ним, новым политкаторжанам, тогда пришли Наталья Дмитриевна Фонвизина, Жозефина Адамовна Муравьева, Прасковья Егоровна Анненкова и ее дочь Ольга. Мог ли он предположить, что именно жены декабристов укрепят его волю, дадут силы жить, бороться?
Он смотрел на их лица, и неправдоподобной, фантастической казалась сама мысль о том, что эти женщины уже двадцать с лишним лет прожили здесь, «во глубине сибирских руд». И тем не менее лица были светлыми, чистыми, хотя время без жалости состарило их. Но не морщины, не старческие складки остановили его внимание, нет! Он видел их глаза, наполненные таким светом, какого он больше не видел во всю свою жизнь. В особенности у Натальи Дмитриевны Фонвизиной…
Она протянула ему книгу, и он взял ее; потом припал руке женщины. Она погладила его по голове и произнесла:
– Крепитесь, только вера спасет вас.
– Я знаю, знаю, – горячо ответил он и хотел еще что-то сказать, но не знал что.
Они ушли, но потом, через несколько дней, уже за Тобольском, на большом тракте, он вдруг увидел сани, а в санях ее, Наталью Дмитриевну.
Дул ужасный ветер, от которого совершенно некуда было деться, мороз в тридцать градусов леденил щеки, но она ждала его, чтобы сказать ему хоть еще одно слово ободрения, чтобы укрепить.
– Я никогда, никогда, до самой смерти не забуду этого, – крикнул он, схватив ее руки. – Клянусь вам, никогда! – И слезы потекли из его глаз.
Потом, уже в Омском остроге, он обнаружил, что переплет надрезан и туда вложены десять рублей.
Он не забыл и эти деньги, и этих святых женщин, и Евангелие это, с которым не расставался всю жизнь.
У него была привычка: в трудную минуту открыть наугад эту книгу и читать, что написано на странице. Вот и сейчас он сделал так же и передал книгу Анне Григорьевне.
– Читай, Аня.
Открылось Евангелие от Матфея, глава 3. Книга была издана в 20-х годах XIX века, и перевод ее не походил на тот, что был сделан позже. Текст читался так:
Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ:
оставь теперь (не удерживай), ибо так надлежит нам исполнить всякую (великую) правду.
– Ты слышишь: «не удерживай». Значит, я умру, – спокойно сказал Федор Михайлович.
Голова ее опустилась на подушку рядом с его головой. Она старалась унять стоны и слезы, но они не проходили, а усиливались.
– Аня, Анечка, голубчик мой… Ну что же… Каждому определен свой час… – Он гладил ее, заботясь, чтобы она поскорее успокоилась.
Когда она подняла мокрое от слез лицо, он сказал:
– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!
Она прижимала его ладонь к своей щеке, и плакала, плакала, и умоляла не думать о смерти и не волноваться.
– Хорошо, голубчик, не буду, – шептал он. – Но и ты не плачь, прошу тебя.
Наконец ей удалось остановить слезы. Она виновато улыбнулась. Пока они говорили, несколько раз звонил звонок, и он попросил пойти привязать этот звонок и никого к нему не пускать.
Анна ушла, и он стал засыпать: разговор взял много сил. В это время за стеной опять раздались тяжелые, громкие шаги.
«Господи, опять засада! – мелькнуло у него в голове. – Ну почему даже сейчас – засада? Я же просил, чтобы перестали шататься хотя бы… Как же, будут они думать о каком-то писателе, когда тут птицы попадаются в силки…»
Он был прав: в комнате Баранникова оставалась засада. Ночью Анна Григорьевна пошла к соседям и попросила жандарма перестать вышагивать по квартире. Жандарм, услышав просьбу жены Достоевского, сделал крайне недовольный вид, но пообещал не шуметь.
Утром в комнате, занимаемой некой Григорьевой, женой подпоручика морской артиллерии (комната по соседству с Баранниковым), был проведен обыск. Хозяйку оставили под домашним арестом как подозреваемую в связи с революционерами.
«Какая жалость, что не успел написать о них, – подумал Федор Михайлович. – Теперь можно твердо сказать – не успел. А как хотелось написать о русских мальчиках! Ведь как раз от них зависит всё будущее России…»
Вспомнилось, что нашлись люди, которые считали, что он облил грязью всё новое и передовое. Даже сравнили его идейность с Маркевичем[40]40
Маркевич Болеслав Михайлович (1822–1884) – русский писатель, публицист,
[Закрыть]. Ну что может быть пошлее и обиднее? Этот Болеслав Михайлович Маркевич – светский шаркун, бездарь, способный только на велеречивые сравнения и пошлейшие метафоры. Один его роман «Марина из Алого Рога» чего стоит. А ведь называет себя писателем… Или фельетоны его. Да прямые доносы на Щедрина, на Тургенева. Так и войдет в историю нашей словесности как литературный доносчик.
О, не было бы этих сравнений с Маркевичем, если бы не служил у князя Мещерского в «Гражданине», если бы печатал романы не у Каткова, а в более приличном журнале. Каюсь, Господи, каюсь, но укажи, где журнал поприличней-то и где к его труду относились пусть не с любовью, так хотя бы с уважением… Почему наша литература столь засорена, замусорена, почему придворные шаркуны и торгаши ходят в ее управителях, отмечены высшими наградами и милостями? За что такое тяжкое наказание? За грехи, за грехи…
О, ходит, ходит проклятый жандарм!
Он приподнялся, почувствовал, как опять что-то оборвалось в груди и кровь обдала горло и рот. Он запрокинул голову, не в силах позвать Анну. Слышно было, как она с кем-то говорит в гостиной, удерживает, не пуская к нему. Пусть бы разрешила, лишь бы подошла сама…
Она подошла, опустилась на колени и стала вытирать его рот салфетками, давать кусочки льда, микстуру Кошлакова. Никакой пробки, конечно, не образовалось. Кровь перестала течь сама по себе.
Сквозь приоткрытую дверь он увидел лицо пасынка Паши.
– Не пускай его, Аня, – прошептал он, наверняка зная, что Паша пришел с какой-нибудь просьбой о наследственных деньгах. А какое тут наследство, если Анна с детьми остается ни с чем? – И там… опять… ходят… – Он глазами показал на потолок.
Она кивнула и вышла, плотно притворив за собой дверь.
Паша… До чего же пустой и никчемный вырос человек. Одна забота – жажда развлечений и удовольствий…
Всё, что связано с Машей, почему-то соединялось с горем, мучением, страданием. Как она терзала его, то давая согласие выйти замуж, то отказываясь и уверяя, что чувства ее отданы другому. Этот «другой» был препустой школьный учитель Вергунов. Сколько же горя пришлось хлебнуть – сначала с чахоточным и нищим мужем Маши, потом с Вергуновым, потом с нею самой, до самой ее кончины, а потом с Пашей…
Просить кого-то зайти к соседям Анна Григорьевна постеснялась. Да и чутье подсказывало ей: не надо, чтобы кто-то знал, что рядом находятся жандармы. Это может бросить тень на мужа. В гостиной, в столовой, в прихожей, на лестнице – всюду были люди, знакомые и незнакомые, но ни к кому она не стала обращаться с просьбой. Всё уладила сама – опять объяснила, что известный писатель Достоевский очень серьезно болен и что ему нужен покой…
Когда она возвращалась в квартиру, увидела Аполлона Николаевича Майкова и бросилась к нему:
– Идите, идите, он будет очень рад. А я за детьми.
Майков кивнул и осторожно, чуть не на цыпочках, пошел к кабинету Федора Михайловича. Следом за ним двинулся и Паша, но Анна Григорьевна остановила его:
– Тебе не надо.
– Отчего? Я хочу сказать отцу, что сейчас приведу нотариуса. Надо оформить завещание.
Она даже отпрянула от него. Опять у нее хотят отнять несчастные пять тысяч, которые еще и не получены. Что касается литературных прав, то Паше давно известно, что они переданы Федором Михайловичем ей…
– Никаких нотариусов, – выручил Анну Григорьевну Кошлаков. – Больному нужен покой, покой и только покой. Разговор же о завещании может усугубить положение больного, понимаете?
– Разумеется, но…
– Вот уж без всяких «но» будемте поступать, молодой человек.
И Кошлаков направился к Федору Михайловичу.
Только Анна Григорьевна отошла от Паши, как на глаза ей попался элегантно одетый господин, стоящий у окна. Он учтиво поклонился.
– Меня прислала Софья Андреевна, – мягко сказал он. – Просила разузнать о здоровье, помочь, если понадобится…
Это был Болеслав Маркевич.
– Благодарю. Сейчас ничего не надо. Извините, я к детям. Она пошла дальше, мимоходом отмечая, какие же всё-таки эти светские люди, хоть и самые лучшие, им надо обязательно послать человека своего круга, хоть и ничтожного, которого Федор Михайлович терпеть не мог. Но тут же ее мысли снова вернулись к мужу, к его болезни, и она заторопилась, чтобы поскорее вернуться к нему.
Когда она привела детей к Федору Михайловичу, он тихо улыбнулся и слабо поманил к себе сначала Любу, потом Федю. Он зашептал им, чтобы они во всём слушались мать и любили ее.
– Более не надобно говорить, – сказал Дмитрий Иванович и посмотрел на часы. – Буду к семи.
Он поклонился и ушел.
– Аня, почитай Притчу о блудном сыне, – попросил Федор Михайлович.
Она не стала спрашивать, почему надо читать именно о блудном сыне, лишь вспомнила, что эта притча находится в Евангелии от Луки, нашла ее и начала:
– …У некоторого человека было два сына; и сказал младший из них отцу: отче! дай мне следующую мне часть имения.
И отец разделил им имение. По прошествии немногих дней младший сын, собрав все, пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно…[41]41
Лк. 15, 11–13.
[Закрыть].
«Вот и у меня двое», – думал он, тихо улыбаясь и гладя руки Любы и Феди, которые сидели на стульях у его изголовья.
Детей могло быть четверо. Когда умер первенец, Сонечка, он думал, что вообще помешается. Схоронили ее в Женеве, уехали оттуда – как убежали… Внезапно умер и последний, Алеша – грустный мальчик трех лет… Вот как прекрасно бы встретиться… Это самая сильная идея религии, безусловно…
– Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться, – продолжала читать Анна Григорьевна, – и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней[42]42
Лк. 15, 14–15.
[Закрыть].
По худым, впалым щекам Аполлона Николаевича побежали слезы. Он быстро отвернулся и вытер их, но Федор Михайлович успел это заметить.
«Милый, прекрасный, замечательный человек!» – хотелось крикнуть ему, прижать друга к себе, ибо никого он так не любил. Был еще другой Аполлон, Григорьев, которого очень любил – за талант, за удаль, прощая ему всё – пьянство, разгул. Да полно, прощал ли? Нет, просто принимал его таким, каким он был, – с буйством и покаянием, со взлетами души и падениями ее…
Аполлон Майков совсем другой. Душа нежная, тихая, чистейшая…
– И он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою…[43]43
Лк. 15, 16–18.
[Закрыть]
И тут он вспомнил себя ребенком. Вот он спускается в овраг и идет Лоском – так назывался у них густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. У него дело: надо выломать ореховый хлыст. Попадаются тут букашки, жучки, он их наблюдает. Сухо, тепло, славно. Там, слева, осталось сельцо Даровое, купленное отцом. Еще есть деревенька Чермашня – вот и всё, чем владеет дворянин Михаил Андреевич Достоевский.
На краю Лоска – пашня, и слышно, как одиноко тут пашет мужик, идя в гору и понукая лошадь. Тихая, мирная картина…
И вдруг раздается ясный и отчетливый голос:
– Волк бежит!
Дрожь сотрясла его тело, и он бросился бежать со всех ног напролом, через кусты. Ветки больно хлестали его.
Вот и пашня, вот и мужик с сохой – перестал пахать, смотрит на быстро бегущего к нему мальчика.
Мальчик вцепился одною рукой за рукав мужика, другой за соху.
– Волк бежит! – задыхаясь, прошептал он.
– Где волк?
– Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит!»
Мужик был высокий, плотный, с темно-русой окладистой бородой. А глаза как бы совсем и не к его фигуре – голубые, ласковые.
– Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь! Какому тут волку быть!
Но мальчик продолжал трястись и еще крепче вцепился в зипун мужика.
– Полно, родный! – Мужик протянул руку и погладил мальчика по щеке. – Господи, да что это, ишь ведь, ай-ай!
Мальчик наконец успокоился. Тут он узнал мужика – все в деревне звали его непривычным именем Марей. Он считался знатоком рогатого скота, и, если надо было покупать на ярмарке быка, обязательно посылали Марея.
– Ну, я пойду? – спросил мальчик.
– Ну и ступай, а я тебе вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам. – Марей по-матерински улыбался мальчику. – Ну, Христос с тобой, ну, ступай.
И мальчик пошел и часто оглядывался, а Марей всё стоял со своею кобыленкой и смотрел мальчику вслед и кивал ему головой…
Да-да, так было, он ничего не придумал, и это воспоминание о материнском взгляде мужика укрепляло его и в каторге, и множество раз потом. Рассказал он об этом в «Дневнике писателя»; так нашлись люди, бросившие ему в лицо, что всё это о материнском взгляде мужика сочинено… Нет, не сочинено, а записано как хроникером!
Им не нравилось, когда он показывал нежность души самого что ни на есть ничтожного на вид человека; не нравилось, когда он показывал и падения, – тут чуть не улюлюкали, даже маркизом де Садом называли. А за что? Потому что он, в отличие от них, имел мужество бросаться в самую пучину души, а потом выйти из мрака?
– Но он (старший сын) сказал… отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка[44]44
Лк. 15, 29–30.
[Закрыть].
Да-да, мелькнуло в его сознании, как часто добродетель принимается за несправедливость! Как часто всё, что он делал доброго, пытались истолковать как нарочитое. Никогда не могли понять, что он рассказчиком брал вымышленного персонажа; а все качества персонажа приписывали ему, Достоевскому. Никогда не могли простить, что он этих баловней судьбы с родовитостью и состоянием выставлял в карикатурном виде, обнажая их низость и гадость. Подождите, подождите, подрастут русские мальчики, тогда преподнесут они вам сюрприз!
Опять в его сознании мелькнуло лицо соседа из 11-й квартиры…
– Он же сказал ему: сын мой! ты всегда со мною, и все мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся[45]45
Лк. 15, 31–32.
[Закрыть].
Анна Григорьевна закрыла книгу. Он ей улыбнулся, показал на книгу, потом на сына Федю:
– Ему… передаю…
Анна Григорьевна сказала детям встать на колени и молиться, а сама пошла за льдом. В комнатах по-прежнему было много людей, среди них и незнакомые, что усиливало горе Анны Григорьевны. В эти грозные минуты ей хотелось побыть наедине с мужем, но она даже на такое не имела права. Жадные до новостей люди окружали ее со всех сторон, и прогнать их было нельзя.
В прихожей она остановилась: как раз в это время Дуня открыла дверь, впуская Анну Ивановну, жену Майкова; с нею был известный в Петербурге доктор Николай Петрович Черепнин.
Анна Григорьевна провела их к мужу.
Николай Петрович прослушивал больного. Вдруг Федор Михайлович выгнулся, и алая полоса окрасила его щеку. Анна Григорьевна упала на колени и схватила руку мужа. Другую руку Достоевского держал Черепнин, ощущая, что пульс больного бьется всё слабее и слабее.
– Скончался… – И Черепнин выпустил руку Федора Михайловича.
Посмертный снимок Федора Михайловича
Вглядитесь в его лицо. Какая чистота, спокойствие, умиротворение. И вспоминаются слова Василия Жуковского, который у одра усопшего Пушкина сказал: «Что видишь, друг? …Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него с прикосновением смерти»
– Восемь часов тридцать восемь минут, – объявил Болеслав Маркевич, стоявший в открытых дверях. Он держал в руках луковичные часы с золотой крышкой и золотой цепочкой, прикрепленной к кармашку жилета.
Глава восьмая
Тридцатое января. Николай Страхов
Он умер!
Быть не может. Так и кажется, что это очередная «кондрашка с ветерком», – он умудрялся таким образом называть свою роковую болезнь.
И всё-таки умер. Вот записка от Майкова (не выкидывать, сохранить, потому что она имеет литературную и историческую ценность):
«Любезнейший Николай Николаевич! Я сообщаю Вам ужасную новость: Федор Михайлович скончался! Анна Григорьевна и Софья Сергеевна просят Вас, если Вы дома, приехать к ним, т. е. к Достоевским.
Передаю поручение. Еще огонь угас – и какой светлый, – тьма растет вокруг нас».
Софья Сергеевна – это Кашпирева. Редактор журнала «Семейные вечера». Журнал иллюстрированный, так себе, для развлекательства. Но будет интересен тем, что в нем напечатают некролог о Достоевском, написанный мною, Николаем Николаевичем Страховым.
Написать надо объективизированно и спокойно, чтобы никто даже через век или два не придрался и к слову из этого некролога, а увидел лишь мудрый стиль летописца…
Начало должно быть торжественно, скорбно, плавно – как течение могучей реки.
«Смерть Достоевского – великое горе, огромная утрата для русской литературы. Угасла необыкновенная умственная и художественная сила, и притом угасла в полном разгаре своей деятельности».
Хорошо. Чеканно даже. Пусть все знают, кто умер. Тут преувеличения нет, он действительно был замечателен во многих отношениях. Вот бы сейчас написать об этом, да не тоном, как он любил говаривать, а прямыми словами, что умер-де хорошо вам известный писатель, большой путаник и большой оригинал. Именно оригинала бы и подпустить, но нельзя, считается самым дурным тоном. Да и как переходить в другой стан, когда труды его одобрены высочайше, да и из литературы его никуда не денешь, он навсегда в нее влез, действительно многое успел сказать, и часто сильно, что там говорить. И самому, чтобы остаться в литературе навечно, надо о нем писать…
Вот подлость профессии! С одной стороны, писатель перед тобой заискивает – напиши, дескать, втолкуй господам, какой я писатель хороший да пригожий: ты литературный критик, стало быть, задача твоя – возносить на пьедестал или в прах кинуть. Возносить на пьедестал, разумеется, легче, потому что, говоря о глубоком и значительном, и сам невольно становишься глубоким и значительным. Но тут и закавыка: а вдруг как не того на пьедестал возносишь?
Но даже если ты не промахнешься, то всё равно мало тебе утешения, потому как ты чужое имя возвеличиваешь, а не свое. Критиков у нас успокаивают Белинским. А что Белинский? У него были Гоголь и Пушкин, вот и вся недолга. И не случайно тот же Белинский отвернулся от Достоевского после «Хозяйки», только «Бедные люди» ему и нравились… А что бы он сказал, прочитав «Преступление и наказание» или «Идиота»?
Так что и Белинский не успокоение. Успокоение в том, что и твои мысли читатель различит, изучая разборы хоть Толстого, хоть Достоевского. А прочтя, уразумеет, что и ты, критик, не меньше писатель, чем они, эти баловни литературы. Да разве и не может критик быть выше самого писателя? Я уж говорю не о качествах человеческих, а об уме и таланте…
Ну вот у Достоевского был же талант? Был, но как он им распорядился? Для чего хватался сразу за тысячу дел? Нужда не оправдание, он сам издевался над теми, кто говорил, что «среда заела».
Однако отметим, что написано им многое:
«…Никто еще из наших крупных писателей не писал так много. Его романы следовали непрерывной чередою, но, кроме того, он издавал по временам журнал, которого сам был единственным сотрудником. И всё это нимало не отзывалось многописанием, страшная умственная работа вкладывась в каждый роман, в каждый номер “Дневника”».
Действительно, напрягался он изо всех сил. Однако при торжественных случаях всегда нас как-то заносит непомерно, надо бы тону сбавить, а то уж как-то чересчур…
«Было, конечно, нечто нервное и волнующее в этих трудах, но оно было и в самых первых его работах».
Вот, очень удачно подчеркнулось. Можно бы и поболее подсыпать, но нельзя – некролог. Да и этот, поэт, великий князь Константин, как он подписывается, К. Р., наверняка прочтет и сделает свой вывод. Каковы же выверты судьбы! Чтобы великий князь возносил писания этого ненормального! А Толстой? Почему даже Толстой интересовался им, хотел с ним говорить? На том вечере, в Соляном Городке, едва удалось сделать так, чтобы они не познакомились…
Тогда Владимир Соловьев читал лекцию. Толстой заинтересовался, приехал. На лекцию был приглашен и Достоевский с Анной Григорьевной. Впервые они сошлись в одной зале…
Надо было принять решение оградить Льва Николаевича от Достоевского, если тот решится подойти.
Николай Николаевич не отходил от Толстого ни на шаг. Он так про себя считал, что это его дело, с кем надо знакомиться Льву Николаевичу, а с кем не надо. Когда встретился взглядом с Анной Григорьевной, поклонился ей столь ледяным учтивым поклоном, что она от удивления чуть даже посторонилась назад, а потом отвернулась.
Слава Богу, не пришлось встретиться взглядом с Достоевским. Ну, а если бы и встретились, он и его бы окатил точно таким же взглядом – приготовил себя к этому. Потому что Достоевский может оттеснить его, Страхова, от Толстого. Он умеет конфисковывать человека враз и безоговорочно со своею безудержною, безостановочною какою-то речью…
Вышло по его, Страхова, решению – были на одном вечере, да не подошли друг к другу, не познакомились. И хорошо. Теперь он будет всецело отдан Толстому. Давно бы надо, давно. Однако воспоминания о Достоевском придется написать, это важно, нужно. В конце концов, там простору будет для мыслей поболее, да и для литературы надо…
Да, Толстой! Вот где никакой изломанности, а ясность! Но тоже… Глазки небольшие, а смотрят прямо насквозь. Надбровные дуги очень тяжелые. Это признак чего? А лоб? Как у Сократа. У Достоевского тоже огромный лоб, но какой-то непропорциональный, как и всё прочее…
Однако надо идти туда. Разобрать бумаги его, а то кто-нибудь возьмет нужные да и засядет за воспоминания. Мало ли их, желающих примазаться. Тот же Майков, например. О, скучнейший старик! Да и сентиментальный без меры…
Идти, а не хочется. Там панихида за панихидой, уже два дня. Народ идет и идет, прямо столпотворение какое-то. Да, кто бы мог подумать, что смерть Достоевского так откликнется в народе. И что любопытно, народ идет разный до безобразия – от великого князя до каких-нибудь забулдыг… И тут нет гармонии, стройности, порядка. Как всегда у него и во всём! Есть же мера, граница. Тут и вкус. А нет соразмерности, так какой ты тогда художник?
Он тщательно оделся, причесался, осмотрел себя в зеркале и только после этого вышел из дома.
На углу Кузнечного и Ямской стояла толпа. Почему? Разве сегодня вынос тела? Он пошел быстрее и скоро понял, что это идут, как и два дня назад, проститься с Достоевским: плотным строем толпа медленно, толчками продвигалась вперед.
Вот тебе и раз – прямо шествие. Да как же теперь пробиться в квартиру?
Минуя строй, он подошел к подъезду как свой и тут увидел дворника.
– Ты что это? – не скрывая удивления, спросил Страхов, увидев слезы в глазах Трофима. – Помоги-ка лучше войти, мне к Анне Григорьевне надо.
Трофим помог, но на лестнице всё равно пришлось Николаю Николаевичу буквально продираться к двери квартиры Достоевских, и это сильно раздражило Страхова.
В комнатах было много знакомых: Ключевский, Суворин, Потехин, Майков, разумеется; ба, Крамской! Значит, будет рисовать усопшего… Да, получается крупное событие. Куда же, однако, деть шубу? Ведь сопрут…
Размышления его прервало хоровое пение. Хор был небольшой, но очень хороший.
Страхов подошел к двери кабинета Достоевского. Гроб стоял на возвышении, посреди кабинета; в изголовье, на этажерке, поставили образ, зажгли свечу. Лицо Федора Михайловича было как живое – спокойное, сосредоточенное; как будто обдумывая какую-то мысль, он решил ее и тут же облегченно вздохнул и смежил глаза, чтобы поспать и отдохнуть.
Странно!
Страхову казалось, что лицо это должно быть с какой-нибудь страшной гримасой, да и умирать-то он должен был в корчах. Ничего этого нет. По крайней мере, должен был пойти запашок, как у старца Зосимы, которого он описал. И этого нет.
Господи! Какой он всегда был непредсказуемый человек!
И умер непредсказуемо, и в доме его происходит, уже без него, тоже непредсказуемое. А что будет дальше?
Анна Григорьевна поднялась с колен, и он встал так, чтобы попасться ей на глаза. Хор окончил пение, и к Анне Григорьевне подошел какой-то человек и что-то шепнул, и она кивнула. Не растерявшись, пока снова не запел хор, Николай Николаевич подошел к ней и поцеловал руку. От нее сейчас всё зависит. Скажет – убирайтесь, и тогда ни к каким бумагам не подойдешь.
– Анна Григорьевна, если вы позволите, я бы посидел в Петиной комнате и посмотрел бы тетради нашего драгоценного Федора Михайловича. Я понимаю, сейчас как бы не время, но ведь надо писать не только некролог… Да и я бы, читая тетради, ближе бы прикоснулся к душе друга…
Она дала ему тетради, представила незнакомого господина. Оказывается, это ее брат, он случайно в Петербурге. Словно Бог его прислал на помощь, сказала она.
Николай Николаевич учтивейше поклонился Ивану Григорьевичу Сниткину, пожал ему руку, а потом удалился в Петину каморку. Сел за стол, где были бумага, чернила, книжечка стихотворений Пушкина.
И тут Страхов неожиданно вспомнил, что Александр Сергеевич Пушкин, которого всю жизнь боготворил Достоевский, умер 29 января. Федор Михайлович Достоевский скончался 28 января. Два гения русской литературы умерли почти день в день, и в этом есть какое-то особое знамение…
Вот как следовало бы начать некролог.
Но нельзя ни в коем случае соединять эти два имени. Этого он хотел, Достоевский, еще на Пушкинских празднествах. Но, слава Богу, после его речи, после празднеств очухались от его колдовства, сбросили с себя его магнетизм; да, он умел магнетизировать, умел! Этот его негромкий голос, слышимый, однако, даже в огромных залах, завораживал, притягивал к себе, – именно магнетизировал!
Тетради… Эта – последняя, эти – семидесятых годов. Какая, однако, Анна Григорьевна педантка – успела разложить все по годам… Или кто другой до меня тетради смотрел? Кажется, Победоносцев собирался? Узнать…
Пение мешает. Забрать тетради и уйти к черту. Ого! В тетрадочках-то и мысли, и наброски, и планы – вроде как дневник. Тут весь он сидит…
«К этому пункту придраться и спросить: пресеклись ли убийства и преступления. Лорис-Меликов уничтожил ли злую волю?» (Гольденберг.)
Ага, политика. И о министре внутренних дел, и о преступнике, который повесился в камере…
«Исплясанные темы»…
Умел же словечки выковыривать!
«Семинарист. Кто таков. Семинарист проклятый, атеист дешевый».
Кого же это он имел в виду?
Сердце Николая Николаевича дрогнуло, потому что он был сам когда-то семинаристом.
«Современный человек. И мстит за все обиды, которые ему никто не сделал и не думает делать».
Это совершенно в его стиле… Опять поют… И душно. Нет, надо уйти и взять тетради с собой. А даст ли она?
В столовой кучкой стояли Гайдебуров, Григорович, Комаров, еще несколько хорошо знакомых Страхову литераторов, издателей. Виссарион Виссарионович Комаров, редактор «Санкт-Петербургских ведомостей», перехватил Страхова.
– Я от имени Александро-Невской Лавры. Они предлагают любое место безвозмездно, о чем я уже сообщил Анне Григорьевне, – а сам глаз не спускал с тетрадей, которые Страхов крепко прижимал к себе. – Интересно, Николай Николаевич? – Он показал глазами на тетради.
– Да, интересно, – ответил Страхов, – не сомневайтесь, Виссарион Виссарионович, для вас будет изложено…
– Благодарю, – ответил чуть не резво Комаров. – Глядите, Абаза явился… Да с каким важным видом…
– Вероятно, он с сообщением. Он же не только председатель комитета цензуры, но и гофмейстер двора его величества…
Николай Саввич Абаза действительно был с поручением.
Позвали Анну Григорьевну.
Абаза выразил соболезнование, потом раскрыл прекрасную кожаную папку и вынул оттуда большой запечатанный конверт.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.