Автор книги: Анатолий Кони
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Указания на статьи 250–252 Уложения о наказаниях слишком жестоки. Эти поселения, эти годы каторги, которая заменяется каменным гробом центральных тюрем, – это все убивает молодые силы, которые еще пригодились бы в жизни страны, ожесточая до крайности тех из общества, кто по родству, знакомству или занятиям близок осужденным, и смущают совесть самих судей. Можно даже обойтись без уменьшения максимума этих наказаний, пусть только будет понижен минимум до ареста на один месяц. Тогда можно будет прилагать справедливое, а не жестокое наказание. Это сделать необходимо и возможно без всякой законодательной ломки Уложения. Теперешняя же система бездушного и очень часто необдуманного и жестокого преследования не только не искоренит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние преследуемых до крайних пределов…
Против меня восстал с необыкновенной горячностью Адамов. Его флегматичная фигура совершенно преобразилась. «Граф, – сказал он, задыхаясь от волнения, – то, что говорит г-н вице-директор, очень красноречиво, но совершенно не относится к делу. У него оказываются виноватыми все, кроме действительно виновных! Виновато правительство, виноват Государственный совет, виноваты мы сами с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бороться с этими господами всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и рукоплещу всем мерам строгости против них. Эти люди – наши, мои личные враги. Они хотят отнять у нас то, что нажито нашим трудом (Адамов, получивший средства богатой женитьбой, очевидно, понимал труд в очень широком смысле!), и все это во имя народного блага! Нет, граф, умоляю вас: не поддавайтесь этим теориям. Я нахожу, что особое присутствие недостаточно еще строго к ним относится…». И, запыхавшись, весь бледный, он остановился. Жихарев довольно улыбнулся, а Пален вытаращил на Адамова глаза и обратился к Фришу. «Я нахожу, – сказал тот холодно и решительно, – что из соображений, здесь высказанных, лишь одно имеет практическое значение: это – уменьшение минимума наказаний за государственные преступления. Но оно затрагивает слишком важный вопрос о пересмотре Уложения, какой является теперь несвоевременным; притом же уменьшение наказания, сделанное вне пересмотра всего Уложения, будет несправедливо по отношению к тем, кто уже осужден…». – «Но ведь им тоже можно смягчить в путях монаршего милосердия», – возразили мы с Евреиновым. «Какие смягчения! Какие смягчения! – завопил Адамов, – я вполне согласен с его превосходительством Эдуардом Васильевичем!» – «Да! это все надо сообразить, – сказал, подавляя зевоту, Пален, – надо сообразить… сразу нельзя». И он позвонил. Вошли слуги с холодным ужином à la fourchette… (Легкий ужин без сервировки стола.), и совещание окончилось.
Во время ужина произошел маленький эпизод, оставивший во мне суеверное воспоминание. Адамов отказался от ужина. «Отчего? – спросил Пален, – разве вы не ужинаете?» – «О! нет, – отвечал Адамов, – я люблю ужинать, но сегодня страстной четверг, и я ем постное…». Меня возмутило это фарисейство, и, раздраженный всем происходившим, я громко сказал, обращаясь к Палену: «Вот, граф, Владимир Степанович считает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом настаивать на невозможности снисходительно и по-человечески отнестись к увлечению молодежи…». – «Позвольте мне иметь свои религиозные убеждения! – вскричал Адамов… – и свои политические мнения!» – «Да я и не мешаю вам их иметь и, к сожалению, не могу помешать, но, только вот что, – сказал я, теряя самообладание, – быть может, недалек тот час, когда вы предстанете перед судьей, который милосерднее вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настал, но еще не пробил… Знаете ли, что сделает этот судья, когда вы предстанете перед ним и в оправдание своих земных деяний представите ему список своих великопостных грибных и рыбных блюд?.. Он развернет перед вами Уложение и грозно покажет вам на те статьи, против смягчения которых вы ратовали с горячностью, достойной лучшей цели! Вот что он сделает…». – «Господа, господа, – заговорил начавший уже дремать Пален, – Анатолий Федорович, прошу вас, перестаньте спорить; прения окончены, это уже личности…». Через несколько времени мы разошлись. Пален удержал меня на минуту. «Да, вот видите, любезный Анатолий Федорович, и вы, и Евреинов правы, но вот видите, это… это невозможно… и никто не примет на себя смелости сказать это государю… и, во всяком случае, не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший слуга!» – сказал он, иронически раскланиваясь и разводя руками…
Через два дня я узнал, что Адамов внезапно заболел, ходит в полубреду и чрезвычайной испарине по комнатам и чувствует себя очень слабым. В первый день Пасхи, зайдя к его жене, я встретил в дверях хмурого и озабоченного Боткина[142]142
Сергей Петрович Боткин (1832–1889) – русский врач-терапевт, патолог, физиолог и общественный деятель, создал учение об организме как о едином целом, подчиняющемся воле. Профессор Императорской Медико-хирургической академии (с 1861 года). Тайный советник (с 1877 года). Лейб-медик (1872–1880).
[Закрыть], а на другой день получил письмо Адамова с просьбой вступить за него в управление департаментом… У него открылась острая Брайтова болезнь – последствие бывшей в детстве скарлатины, и час его смерти наступал неминуемо и неотвратимо. Он пробил для него через три месяца, в далекой Баварии, в шарлатанском заведении пресловутой Wunderfrau (Знахарка), которая была в страшном негодовании на то, что раздутое водянкой тело блестящего гофмейстера и богача перестало жить прежде, чем покинуло ее гостеприимный и целебный кров…
Совещание министров так и не состоялось. Я не знаю, созывали ли они по принадлежности своих «сведущих людей» в лице попечителей, губернаторов и жандармских штаб-офицеров, но только на мой вопрос: не составить ли краткий журнал нашего совещания, Пален махнул безнадежно рукой, сказав: «Ах! нет, до того ли теперь!» И, действительно, отношения к Турции принимали грозный оборот, и 12 апреля была объявлена ей война. Внутренние обстоятельства отошли на задний план, и началась кровавая трагедия, предпринятая будто бы с целью удовлетворить общественное мнение, на которое прежде не обращалось, однако, никакого внимания и выразителями которого теперь являлись полупьяные и свихнувшиеся с пути добровольцы и проникнутые воинственным азартом газеты, ко взглядам которых в прежние годы и по вопросам, близко касавшимся России, правительство, внимательное ныне, оставалось обыкновенно презрительно глухо.
Эта же зима, с декабря 1878 года по апрель 1877 года, ознаменовалась и особой агитацией в пользу употребления телесных наказаний против политических преступников. Мысль о возможности наказывать их розгами бродила еще в 1875 году и у Палена. При вступлении моем в должность вице-директора он предлагал мне записку, составленную, по его словам, Фришем, тогда еще обер-прокурором сената, об учреждении особых, специальных тюрем для политических преступников, где предполагалось подвергать мужчин в случаях дисциплинарных нарушений телесному наказанию до ста ударов по постановлению особого совета, состоявшего при каждой из таких тюрем. Пален, передавая мне эту записку для хранения впредь до востребования, уменьшил число ударов до шестидесяти и зачеркнул слова «мужского пола». Это были, однако, лишь неопределенные и сравнительно робкие попытки ввести телесное наказание для уже приговоренных политических преступников и притом не за их преступления, а за дисциплинарные нарушения… Но в конце 1876 года за эту мысль, освобожденную уже от всяких стеснительных условий, взялись совершенно беззастенчивые руки. Летом этого года я встретил вечером у баронессы Раден[143]143
Баронесса Эдита Федоровна Раден (1823–1885) – фрейлина, камер-фрейлина двора, кавалерственная дама ордена Святой Екатерины (меньшого креста). Занималась женским высшим образованием и воспитанием. Корреспондентка философа Самарина и других деятелей науки, искусства и государственного управления.
[Закрыть] статс-секретаря князя Д. А. Оболенского[144]144
Князь Дмитрий Александрович Оболенский (1822–1881) – русский государственный деятель эпохи «великих реформ», действительный тайный советник, статс-секретарь.
[Закрыть], типичного барича, слегка будирующего правительство, вспоминающего о своих друзьях – Николае Милютине54, Черкасском 55, Соловьеве56 и т. п. и с большим интересом рассказывающего о кружке великой княгини Елены Павловны, в котором он был, по-видимому, видным и уважаемым членом. При этом он с грустью говорил о том неудовольствии, которое он возбудил в государе, прямодушно раскритиковав годичный отчет министра народного просвещения графа Толстого, переданный на рассмотрение его как члена Государственного совета. В ламентациях его на свое положение слышалась тайная похоть к какому-либо министерскому портфелю; но в общем он производил впечатление довольно порядочного и очень интересного человека. Мы заболтались до поздней ночи и вышли вместе, продолжая разговор среди наступавшего рассвета. Мне не хотелось спать; разговаривая, мы пошли по Невскому и дошли до дома графини Протасовой, где он жил.
Здесь он стал упрашивать меня зайти хоть на минуту, желая мне прочесть что-то, что «вылилось у него из души». Я вошел; заспанные и несколько удивленные лакеи подали вино, и он стал читать записку, которая начиналась пышным вступлением о мудрости Екатерины Великой и знании ею людей. Затем, после нескольких красиво округленных, но бессодержательных фраз, делался внезапный переход к политическому движению в России и рекомендовалось подвергать вместо уголовного взыскания политических преступников телесному наказанию без различия пола… Эта мера должна была, по мнению автора, отрезвить молодежь и показать ей, что на нее смотрят как на сборище школьников, но не серьезных деятелей, а стыд, сопряженный с сечением, должен был удерживать многих от участия в пропаганде. «Что вы скажете?» – спросил он меня, обращая ко мне красивое и довольное лицо типа хищной птицы с крючковатым носом… «Кому назначается эта записка?» – спросил я, приходя в себя от совершенной неожиданности всего, что пришлось выслушать.
«Государю! Пусть он услышит голос своего верного слуги. Но я хочу знать ваше мнение, я вас так уважаю», – и т. д. «Вы или шутите, – отвечал я, – или совершенно не понимаете нашей молодежи, попавшей на революционную дорогу, если думаете испугать и остановить ее розгами. Опозорив правительство, возмутив против него массу порядочных людей, вы все-таки не достигнете цели. Политические преступники будут свивать себе мученические венцы из розог, будут указывать на свои истязания как на лучшее оправдание своей ненависти к правительству и не только не станут скрывать своего сечения, но найдутся и такие, которые будут, atitre d’estime, (В знак уважения (здесь в смысле – чтобы снискать уважение).) вымышлять даже, что их секли. Вы вызовете яростное ожесточение в молодежи и глубокое негодование в людях, чуждых революционным тенденциям. Какой отец простит вам сечение своей взрослой дочери? Какой «сеченый» сочтет возможным стать впоследствии другом порядка, каким он легко и без позорного забвения своего унижения может стать даже после годов каторги? Наказывайте подданного, когда он нарушает положительный закон, но не убивайте чувства собственного достоинства в человеке! И можно ли советовать такую меру государю, отменившему телесное наказание?! Нет, князь, вы выбрали плохое средство снять с себя неудовольствие государя…». Оболенский очень сконфузился, стал защищаться, доказывать, что это лишь проект, что ничего определенного он сам не решил, что мое мнение ему очень важно и т. д. (Князь Оболенский пошел дальше по пути предположений об уголовных реформах. В 1887 году в Ясной Поляне наш великий писатель граф Л. Н. Толстой рассказывал мне, что в начале 80-х годов он встретился по какому-то поводу с ним, и князь Оболенский серьезно ему доказывал, что «для сокращения побегов важных преступников их следовало бы ослеплять и тем отнимать у них физическую возможность бежать… что было бы и дешево и целесообразно…»).
Уже взошло солнце, когда я вышел от этого милого господина, который, как оказалось, сумел забраться на теплое местечко председателя совета учетного и ссудного банка с 25 000 рублей жалованья «за представительство» и, готовя розги для девушек, которых полуголодная восприимчивость толкала на чтение и распространение запрещенных книжек, в то же время объяснял, что его дочь, выходя замуж, будет иметь всего лишь 25000 рублей дохода, восклицая с отчаянием: «mois c’est presque la misère!..». Ho это – почти нищета!»
Вылившаяся из души Оболенского мысль потекла по петербургским салонам и кабинетам quasi (Якобы.) государственных людей, принимая в себя сочувственные ручейки. Чаще и чаще стали заговаривать о необходимости отнять у политических преступников право считать себя действительными преступниками, опасными для государства, а поставить их в положение провинившихся школьников, заслуживающих и школьных мер исправления: карцера и розги… Даже прекрасные уста наших великосветских дам не брезгали этим предметом… «Да, скажите, – говорила мне изящная и по-своему добрая графиня К., – скажите, почему же нельзя сечь девушек, если они занимаются пропагандой? Я этого не понимаю!» – «Если вы – милая, образованная женщина и мать семейства, мать подрастающих дочерей, не понимаете, почему нельзя сечь взрослых девушек, и спрашиваете это у меня, у мужчины, то я не могу вам этого объяснить… Представьте себе лишь, что вашу бы дочь, лет восемнадцати, высекли…» – «О! – отвечала мне мои собеседница с выражением презрительной гордыни, – мои дочери в пропаганду не пойдут!»
Вскоре явились у князя Оболенского и конкуренты относительно предложения спасительного сечения. Особенно между ними выдвигался председатель с. – петербургского окружного суда Лопухин, родственник Оболенского, человек несведущий и безнравственный, «хищник последней формации», о котором еще будет речь впереди. Он тоже носился с какой-то запиской, читал ее даже некоторым сослуживцам своим по суду и поднес ее графу Палену. В ней проект сечения был разработан по пунктам, и, помнится, оно должно было производиться без различия пола секомых «через полицейских служителей». Пален тоже начинал под влиянием всего этого что-то прорицать относительно сечения и на мои возражения, приведенные выше, ответствовал, обыкновенно, что «это все теории»…
Я удержал у себя прилагаемый к этой рукописи рапорт прокурора полтавского суда «об открытии лиц, принадлежащих к революционным партиям», на котором рукою Палена положена следующая резолюция: «Необходимо исходатайствовать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвергать телесному наказанию всякого студента или ученика, занимающегося пропагандой».
Начавшаяся война положила предел этим проектам. Но они образовали свой осадок, всплывший в свое время на поверхность… К эпохе, этих сладких мечтаний о розге относится очень характерный случай, рассказанный мне Верою Андреевною Абаза. Оболенский опоздал на обед у члена Государственного совета К. К. Грота[145]145
Константин Карлович Грот (1815–1897) – российский государственный и общественный деятель, самарский губернатор в 1853–1861 годах, основатель и создатель системы попечения над слепыми в России.
[Закрыть], где был и один из вреднейших людей прошлого царствования, тормозивший всю законодательную деятельность, хитрый и умный российский Полоний – князь Сергей Николаевич Урусов[146]146
Князь Сергей Николаевич Урусов (1816–1883) – сенатор, статс-секретарь, последний главноуправляющий Вторым отделением (1867 – 81). С апреля по октябрь 1867 года управлял и Министерством юстиции.
[Закрыть], председатель департамента законов и начальник II отделения. Извиняясь Оболенский объяснил свой поздний приезд пребыванием в суде, на процессе «50-ти», причем сказал: «Ну, вот, на что это похоже? Девчонке какой-то, обвиняемой в пропаганде, председатель говорит: «Признаете ли вы себя виновной? Что вы можете сказать по поводу показания этого свидетеля?» – и т. д. А та рисуется и красуется!.. Эх, думал я… разложил бы я тебя, да всыпал бы тебе сто штук горячих, так ты бы иначе заговорила, матушка! Вся дурь прошла бы! Право! Поверьте, вышла бы из нее добрая мать семейства, хороший человек за себя замуж взял бы!» Все потупились и молчали… «Извините меня, ваше сиятельство, – прервал молчание Урусов, низко, по обыкновению, кланяясь, – извините меня! Я на сеченой не женюсь!
Часть вторая
Утром 13 июля 1877 г. я был в Петергофе, где накануне обедал с И. И. Шамшиным[147]147
Иван Иванович Шамшин (1835–1912) – председатель Верховного уголовного суда, сенатор, член Государственного совета; действительный тайный советник.
[Закрыть] у Сельского, а затем ночевал у моего старого товарища Пассовера[148]148
Пассовер Александр Яковлевич (1841–1910) – русский юрист, адвокат, судебный оратор и присяжный поверенный.
[Закрыть]. Я собирался уехать на десятичасовом пароходе, но в Нижнем саду было так заманчиво хорошо, Пассовер был в таком ударе, его замечательный ум так играл и блистал, а день был воскресный, что я решился остаться до часа… Когда я вернулся домой, в здание министерства юстиции, мне сказали, что у меня два раза был Трепов, поджидал довольно подолгу и, наконец, уехал, оставив записку: «Жду вас, ежели возможно, сегодня в пять часов откушать ко мне». Вслед затем пришел Фукс, несколько расстроенный, и рассказал мне, что Трепову не поклонился в доме предварительного заключения Боголюбов и был за то по приказанию Трепова высечен, что произвело чрезвычайный переполох в доме и крайнее возбуждение среди арестантов. То же подтвердил приехавший вслед за Фуксом товарищ прокурора Платонов, заведовавший арестантскими помещениями. Он рассказал и все подробности. Оказалось, что Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то поводу в дом предварительного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна[149]149
Кадьян Александр Александрович (1849–1917), хирург, шурин Н.С. Таганцева, дядя и крестный отец В.Н. Таганцева. В 1874–1878 гг. сидел за революционную пропаганду, на «Процессе 1930-х» с помощью защитника Н.С. Таганцева оправдан, сослан под гласный надзор полиции в Симбирск, был семейным врачом Ульяновых.
[Закрыть]. Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяснялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поравнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого, Трепов подскочил к нему и с криком: «Шапку долой!» – сбил ее у него с головы. Боголюбов оторопел, но арестанты, почти все политические, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов приказал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по прошествии трех часов, причем о приготовлениях к нему было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руководством полицмейстера Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до крайнего предела. Они впадали в истерику, в столбняк, бросались в бессознательном состоянии на окна и т. д. Внутреннее состояние дома предварительного заключения представляло, по словам Платонова, ужасающую картину. Требовалась помощь врача, можно было ожидать покушений на самоубийства и вместе с тем каких-либо коллективных беспорядков со стороны арестантов. Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был немедленно переведен в Литовский замок. Прокуратура, как видно было из рассказов Фукса и Платонова, ограничилась слабыми и недействительными протестами и, по-видимому, потеряла голову.
Все эти известия произвели на меня подавляющее впечатление. Я живо представлял себе этот отвратительный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света, камерами, в которых уже четыре года томились до двухсот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одиночества сделала их изобретательными: они перестукивались и разговаривали в отверстия ватерклозетных ящиков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность сказать и услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подействовали на организм большинства из них. Одиночество, неизвестность, томительность ожидания, четыре года почти без света и движения (первый год существования дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного приходилось не более десяти минут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения – все это, сопутствуемое цингой, доводило арестантов до величайшего нервного раздражения и душевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тюрем насчитывалось 54 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов. И тут-то, среди такого болезненно-чувствительного, нервно-расстроенного населения разыгралась отвратительная сцена насилия, ничем не оправдываемого и безусловно воспрещаемого законом.
Еще за месяц до этого сенат, по уголовному кассационному департаменту, разъяснил категорически, что телесному наказанию за дисциплинарные нарушения приговоренные к каторге подлежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибо еще не был получен (особым присутствием) указ об оставлении его кассационной жалобы без последствий. Я пережил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувствовал те ощущения отчаяния и бессильного негодования, которые должны были овладеть невольными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого надругательства силы и власти над беззащитным человеком, который притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел от взгляда «отчего и не посечь мужика»… Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молодежи, что сечение Боголюбова будет использовано агитаторами в их целях с необыкновенными успехом и что в политических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: между судом и политическими преступниками резко вторгается грубая рука административного произвола.
Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, которого застал в беседе с одним хитроумным Улиссом правоведческого мира – Голубевым. «Какая тяжелая новость!» – сказал я ему. «Да! и кто мог этого ожидать так скоро, – отвечал Пален, – как жаль, что все это случилось! Я очень, очень огорчен». – «Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отвратительная расправа будет иметь самые тягостные последствия». – «Какая расправа? О чем вы говорите?» – изумленно спросил меня Пален. «О происшествии в доме предварительного заключения». – «Ах, помилуйте, я совсем о другом. Наш достойнейший Владимир Степанович Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое несчастье!» – «Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предварительного заключения, действительно несчастье! – сказал я. – Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?»
Пален вспыхнул и запальчиво сказал мне: «Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо; он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова… надо этих мошенников так!» – и он сделал энергичный жест рукою… Хитроумный Улисс поспешил удалиться от щекотливого разговора, в котором, пожалуй, пришлось бы высказать свое мнение… «Но знаете ли, граф, что там происходит теперь?» И я рассказал ему все, что передал мне Платонов. «Ах! – продолжал горячиться Пален, размахивая сигарой, – ну, что же из этого? Надо послать пожарную трубу и обливать этих девок холодной водой, а если беспорядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять! Надо положить конец всему этому… я не могу этого более терпеть, они мне надоели, эти мошенники!» – «Это не конец, а начало, – сказал я ему, теряя самообладание, – вы не знаете этих людей, вы их вовсе не понимаете, – и вы разрешили вещь совершенно противозаконную, которая будет иметь ужасные последствия; этот день не забудется арестантами дома предварительного заключения; c’est plus qu’un crime, c’est une faute (Это – более чем преступление, это – ошибка.) это не только ничем не оправдываемое насилие, это – политическая ошибка…» – «Ах! оставьте меня в покое, – вышел Пален из себя, – какое вам дело до этого? Это не касается департамента министерства юстиции; позвольте мне действовать как я хочу, и не подвергаться вашей критике; когда вы будете министром, действуйте, как знаете, а теперь министр – я и в советах не нуждаюсь…» – «Вы говорили мне не то, граф, когда настаивали на моем переходе в министерство юстиции из прокуратуры, и роль, которую вы мне предлагали, не была ролью пассивного свидетеля мер, против которых нельзя не возражать». – «Ах! вы так смотрите на вашу службу…» – пробормотал Пален. Наступило тяжелое молчание…
Я передал ему некоторые спешные бумаги и вышел, взволнованный и возмущенный тупым озлоблением этого человека, который мнил себя руководителем правосудия и ухмылялся с видимым удовольствием, когда узнал, что по-польски он титулуется «minister sprawiedliwoscy (Министр справедливости /юстиции/).
Целый день провел я в чрезвычайном удручении, и мысль выйти в отставку соблазняла меня не раз. Но что было бы этим достигнуто? Со смертью благородного Эссена, твердого и дельного товарища министра, в министерстве юстиции не было никого, кто составлял хотя бы некоторый противовес Палену в его сумасбродных выходках и мнениях. Преемник Эссена Фриш ставил своей задачей лишь приискивать и придавать законную форму этим мнениям, упорно уклоняясь от всяких разногласий со своим патроном. Все остальное по своему положению не могло иметь влияния, и хотя законодательным отделением и управлял вполне честный и добрый человек – Андрей Александрович Бенкендорф, но я не имел уверенности, что проведу его в виде директора на свое место. Уйти теперь – значило разнуздать совершенно прокуроров палат относительно применения закона 19 мая и оставить массу вопросов первостепенной важности на жертву бездушной канцелярской формалистики, представители которой стали бы праздновать победу. Я решился ждать, пока хватит терпения…
Три дня я не ходил с бумагами к Палену, посылая их ему при кратких записках. Он возвращал мне их довольно медленно, но с согласием на мои предположения. Секретарь министерства передавал мне, что министр после столкновения со мной был тоже расстроен, на другой день сказался нездоровым и вообще был не в духе… Когда мы увиделись и вели объяснения на чисто формальной почве, он сказал мне: «Я прошу вас продолжать исправлять должность директора… я хочу остановиться с назначением преемника Адамову», – давая тем понять, что он признает невозможным назначение меня директором, несмотря на мое несомненное на то право. Меня это только порадовало, избавляя от неприятных объяснений при отказе от должности, которая приковала бы меня надолго к ненавистному департаменту. Но в самом департаменте то, что я не был назначен директором, произвело большую сенсацию, и вокруг меня началось то неуловимое чиновничье «играй назад», которое испытывал всякий бюрократ, впавший в немилость. Вообще с рокового дня 13 июля давно уже натянутые отношения между мною и Паленом обострились окончательно. Он только терпел меня, тяготясь мною и, видимо, все более и более склоняясь на сторону нелюбимых им когда-то правоведов, с их покладистым миросозерцанием и исполнительностью. Еще в мае того же года ввиду предстоящего увеличения состава кассационных департаментов он предлагал мне место прокурора харьковской палаты. Не желая принимать эту искаженную законом 19 мая должность и покидать мою скромную кафедру в Училище правоведения, я отказался, но заявил, что с удовольствием принял бы место председателя с. – петербургского окружного суда. Теперь и я, и он, невидимому, нетерпеливо ждали скорейшего окончания реформы в сенате, которая избавила бы его от моего, как он говорил, «постоянного противодействия», а мне раскрыла бы снова потерянную любимую судебную деятельность…
14 июля днем ко мне приехал Трепов, узнать, отчего я не хотел у него обедать накануне. Я откровенно сказал ему, что был и возмущен и расстроен его действиями в доме предварительного заключения, и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно всех содержащихся в доме предварительного заключения, измученных нравственно и физически долгим и томительным содержанием, которое и сам он не раз признавал таковым, собираясь даже жаловаться государю на переполнение тюрьмы политическими арестантами. Трепов не стал защищаться, но принялся уверять меня, что он сам сомневался в законности своих действий и поэтому не тотчас велел высечь Боголюбова, который ему будто бы нагрубил, а поехал посоветоваться к управляющему министерством внутренних дел князю Лобанову-Ростовскому[150]150
Князь Алексей Борисович Лобанов-Ростовский (1824–1896) – русский дипломат и генеалог. Рюрикович из рода Лобановых-Ростовских; сенатор (1867), действительный тайный советник (1879).
[Закрыть], но не застал его дома. От Лобанова он отправился к начальнику III отделения Шульцу, который, лукаво умывая руки, объявил ему, что это – вопрос юридический, и направил его к графу Палену. До посещения Палена он заходил ко мне, ждал меня, чтобы посоветоваться как со старым прокурором, и, не дождавшись, нашел в Палене человека, принявшего его решение высечь Боголюбова с восторгом, как проявление энергичной власти, и сказавшего ему, что он не только не считает это неправильным, но разрешает ему это как министр юстиции… Несколько смущенный этой не совсем ожиданной поддержкой Палена и, быть может, желая услышать совершенно противоположное, чтобы с честью выйти на законном основании из ложного положения, он, Трепов, снова зашел ко мне, но меня не было…
Медлить долее было бы неудобно, надо было выполнить то, что он пообещал в доме предварительного заключения, и полицмейстеру Дворжицкому было поручено «распорядиться». «Клянусь вам, Анатолий Федорович, – сказал Трепов, вскакивая с кресла и крестясь на образ, – клянусь вам вот этим, что если бы Пален сказал мне половину того, что говорите вы теперь, я бы призадумался, я бы приостановился, я бы иначе взыскал с Боголюбова… Но, помилуйте, когда министр юстиции не только советует, но почти просит, могу ли я сомневаться? Я – солдат, я – человек неученый, юридических тонкостей не понимаю! Эх, зачем вас вчера не было?! Ну, да ничего, – прибавил он затем, – теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка… Боголюбова я перевел в Литовский замок. Он здоров и спокоен. Я ничего против него не имею, но нужен был пример. Я ему послал чаю и сахару. А в доме предварительного заключения теперь все успокоились. И когда это окончится, это проклятое жихаревское дело?! Да, трудное наше положение. Я так и государю скажу, когда он приедет… Я ведь – солдат, я юридических тонкостей не понимаю. Я спрашивал совета у министра юстиции. Он разрешил! Если что неправильно – это его вина. Вы ведь знаете: когда мне объяснят, что «закон гласит», я всегда послушаюсь, так вы на меня не сердитесь! Ведь мое положение трудное, надо столицу охранять… они все на войне, а я тут сиди, да соблюдай порядок, когда все распущено! И зачем они эту войну затеяли?» – и т. д. И Трепов удалился, тоже, по-видимому, чувствуя себя не по себе… Я не знаю, пил ли Боголюбов треповский чай и действительно ли он – студент университета – чувствовал себя хорошо после треповских розог, но достоверно то, что через два года он умер в госпитале центральной тюрьмы в Ново-Белгороде, в состоянии мрачного помешательства.
История в доме предварительного заключения не осталась безгласной. В «Новом времени» № 502 она была рассказана довольно подробно и перепечатана в других газетах. Но в это время она прошла довольно незаметно. Только что произошли две несчастные «Плевны», и общество, устремив жадные и испуганные взоры за Дунай, мало интересовалось своими внутренними делами. Иное значение, как оказалось впоследствии, имела эта история в среде революционной партии.
Не с процесса Засулич, как думают близорукие и тупоумные политики, а с сечения Боголюбова надо считать начало возникновения террористической доктрины среди нашей «нелегальной» молодежи. С этого момента идея «борьбы» затемняется идеей «мщения», и, оскорбляемая уже не одним произволом, но доведенная до отчаяния прямым и грубым насилием, эта молодежь пишет на своем знамени «око за око»… Видимое спокойствие» водворившееся в доме предварительного заключения после 13 июля, было, как оказалось впоследствии, лишь покровом для самых возмутительных насилий со стороны рассвирепевшего местного начальства. 19 июля я получил от Е. А. Гернгросс[151]151
Евгений Александрович Гернгросс (1855–1912) – русский военачальник, генерал-лейтенант (1909), состоял в Свите Его Императорского Величества. Командир Конной лейб-гвардии (1901–1904). Начальник штаба Отдельного Гвардейского корпуса (1904–1907). Начальник Генерального штаба Российской империи (1909–1911).
[Закрыть] – доброй и сострадательной женщины – письмо на ее имя от старушки Волховской, матери политического арестанта. Письмо это было написано «слезами и кровью».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?