Электронная библиотека » Андрей Битов » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 2 апреля 2014, 01:20


Автор книги: Андрей Битов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

…А если бы я действительно всю картину ясно увидел? И мужчину, и нож? И мы идем. Не этот дом, и не этот. Не узнаю. Не нахожу. Может, свет погасили? «Э-эх! – говорит милиционер. – И не стыдно вам?»

…A может, я бы увидел и не поверил: как это? В освещенном окне? Быть не может. Показалось. И так спокойно ехал бы дальше. И забыл. А на следующий день там бы нашли. Лежит.

За окном значительно рассвело. Я смотрю и вижу, что давно уже проехал свою остановку. И теперь уж я совсем опоздал. Так опоздал, что лучше вообще на работу не идти. И вдруг мне становится легко-легко. Это так просто: не пойти, отказаться, не поехать. И почему-то это очень сложно, пока не сделаешь. И я снова чувствую себя маленьким… Я спрятал свой большой портфель в подвале. И езжу в трамвае до конца и обратно. Потом поспеваю на одиннадцатичасовой сеанс. Потом гуляю куда-то за Острова, смотрю. И возвращаюсь домой после шестого урока…

Я выхожу на далеком кольце. Тут чистый снег и серое мягкое небо. Тут стоит одинокий, последний дом. И есть пустырь.

А в нем непонятная одинокая труба. И горизонт сливается с небом мягко и неощутимо, и не понять где: то ли достать рукой, то ли в бесконечности. Я иду по узкой, вытоптанной в снегу тропинке, все ровно и бело вокруг, сзади совсем уменьшился последний дом, а впереди все вырастает и вырастает труба, она – огромна, и никак до нее не дойти. И мне кажется, вот так буду идти и идти без конца в ощущении покоя и счастья. Но скоро мне надоедает труба, и я возвращаюсь назад, так и не дойдя до нее, – обратно в гущу домов, в город.

Я вхожу в кинотеатр за час до сеанса… Как знакомы мне все эти люди, которые пришли в кино на первый сеанс и за час до сеанса! И этот бледный длинный подросток, который все время куда-то запихивает свой портфель, и колченогий небритый человек с измятым лицом, и две старушки, так важно беседующие, и эта тихая пара словно из заговора, и билетерша (к концу дня у нее будет другое лицо), и уборщица, и эти опилки, которые она медленно и лениво сметает, и буфетчица, расставляющая свою витрину, ее газированная вода, ее мороженое и вафли!

Как знакомо и как забыто все это… Пройти в туалет, там уже есть кто-то один и курит, подойти к нему попросить прикурить, хотя у тебя в кармане есть спички. И этот миг, пока ты затягиваешься и еще не отошел от него, бормочешь спасибо, и вы еще смотрите друг на друга… И одна девушка, не то школьница, не то взрослая, которая ходит как-то особенно одиноко и независимо, и вы встречаетесь взглядами, и ты столько раз соберешься подойти и заговорить с ней и так и не подойдешь, не заговоришь. И только останется в тебе ощущение тайны и потери. И этот фильм, совершенно неважно о чем…

И вот я выхожу на улицу, щурясь от яркого света. Вышло солнце. И город уже совсем ожил. Много людей, все спешат, и у всех деловые лица. Все идут куда-то. И это означает, что всё, что кончился покой. Мной овладевает ощущение неприкаянности, отщепенства и суеты. Я очень томлюсь, что я не как все, и люди, спешащие мимо, каждый, подчеркивает мне: ты не имеешь права, ты не имеешь права. Вдруг я понимаю, какой я был мудрый ребенок, что после кино шел куда-то на Острова, где по-прежнему мало людей, а те, кто есть, вырвались и живут, как я, краденой жизнью. Теперь я слишком много понимаю – не могу поступить мудро и не еду на Острова.

Я иду в поликлинику получать бюллетень. Я – уже не я. Мне надо оправдаться и всеми силами сохранить все как было. Мне надо исправить то, что мне сказал руководитель, мне надо справиться с испытательным сроком и наконец остаться на работе и не огорчать родителей. Мне стыдно и плохо оттого, что я не такой, как все, что я такой слабый и безвольный и так хочу и не могу заставить себя быть хорошим, быть как все, чтобы быть спокойным и быть правым.

Я поднимаюсь по больничной лестнице, мимо меня бесшумно, как во сне, проскальзывают сестры, совсем девочки, действительно – сестры… Их так изменили белый халат и белая шапочка. Они совсем не похожи. Тут тоже тишина и другой тихий мир. То ли это люди действительно больны и что-то понимают через это?.. Я сижу в круглой комнате и меряю температуру. Рядом со мной женщина в красной кофте, с ребенком, который все лезет и лезет ей на колени, бесконечно повторяя одно и то же движение, и сползает, сползает и мешает женщине мерить температуру. Неотмытый парень, который кажется особенно тихим, потому что очень четко ощущение, что он вообще-то очень не такой, не тихий. Он держит пистолетом руку в грязном бинте и укачивает ее, как ребенка. Мальчишка, школьник, с наглым зеленоватым лицом, озираясь, время от времени нащелкивает по градуснику. Он видит, что я наблюдаю за ним, но меня он не боится, и прячется он не от меня, и подмигивает мне, как союзнику. Проходит десять минут. Я подхожу к сестре и вручаю ей градусник. Температура у меня нормальная, сестра, пожилая, строгая, смотрит на меня укоризненно. И мне становится стыдно, и кажется: тут все больные люди, и это у них серьезно, а я один такой и только зря беспокою серьезных, занятых людей. И мне вдруг остро хочется заболеть, и чтоб за мной ухаживали и жалели, и я бы был оправдан перед всеми, потому что болеть-то я имею право и тогда нечего с меня требовать. Мне хочется лежать в чистой прохладной постели, чтобы меня спрашивали, как я себя чувствую, чтобы я смотрел в окно, где стучится одна голая ветка и живут воробьи, и вел медленные разговоры с соседями. Да и потом, меня надо, надо вылечить!

Тут почему-то слишком сильно дунул ветер и с треском распахнулось окно. В теплый и тихий больничный воздух ворвался ком ледяного воздуха и сухой снежной пыли, взорвался где-то посередине, все оживились, заговорили. Носились белые бесшумные сестры. Ветер еще раз хлопнул расстегнутой рамой, и она свалила большую кадку с пальмой и табуретку, на которой стояла эта кадка. Хлопотали сестры. Я, человек с нормальной температурой и мужчина, подошел к окну и с силой захлопнул его. В пазы забился снег, и окно не закрылось. Я отгребал снег рукой, чувствовал, как коченеют мои пальцы и тает под ними снег, и наконец справился. Затем мы с сестрой подняли пальму и установили на табуретку. Я все еще чувствовал запах снега и мороза, и кожа лица еще сохраняла ощущение прохлады, и сладко ныли покрасневшие пальцы. Почему-то мне было удивительно приятно проделать все то, что я проделал, и я был рад тому, как благодарила меня сестра, и я вышел на лестницу и спустился в раздевалку.

Я прошел по больничному парку и вышел к Карповке. Вода была черной под мостом, а дальше белой, и в лед вмерзли отдельные бревна. На горбатом деревянном мосту был лед, и по нему беспомощно взбиралась лошадь. На широкой приземистой телеге с резиновыми толстыми колесами горой высились металлические сетки с бутылками, и бутылки звенели. У лошади была седая от мороза морда и огромными шарами вырывался пар. Красномордый и тем более толстый в своем тулупе возчик грозно понукал. Телега продвигалась еле-еле, у лошади во все стороны разъезжались ноги, и вот телега стала. Лошадь, упираясь всеми четырьмя ногами, медленно заскользила назад. Возчик закричал свирепым голосом, лошадь дернулась изо всех сил вперед и медленно, нестерпимо медленно повалилась на бок. Она лежала на боку, отгибая голову, и тихо ржала. Она была так виновата, лошадь, и столько было вины и обиды на ее лице, что было ясно: она плачет. Что-то большое, спирающее подобралось к моему горлу: лучше бы это я лежал сейчас на льду и пытался встать, и мне было бы больно и обидно, и лучше бы я всю жизнь возил эту телегу… Она лежала на боку, и судорожно, рывками вздымался ее другой мохнатый бок, и от него шел пар. Возчик кричал и изо всех сил лупил ее по мокрому боку. Я ненавидел его, и тут же возникшая мысль, что, наверное, он ее тоже любит, он ее знает, кормит и заботится о ней, была мне противоестественна и противна. И тут какой-то молодой парень, весело скаля зубы, подбежал с другой стороны, чем возчик, и, что-то весело и бодро говоря лошади, стал помогать ей встать. Тогда подбежал и я и другие люди, и все мы, объединенные чем-то большим и радостным для нас, поставили лошадь на ноги, и изо всех сил, скользя и падая и вовсе не замечая этого, тянули телегу вверх по мосту и кричали что-то громкое и веселое, и вот лошадь с середины горбатого мостика вдруг отделилась от наших усилий и пошла сама. Разошлись люди, ушел куда-то, скаля зубы, первый парень, и я остался снова один, и что-то большое, что я чувствовал только что, ускользало от меня.

Я шел и плохо думал о себе. Ведь вот не я догадался, что не стоять и жалеть, а просто помочь лошади надо. И так просто и хорошо справился со всем этот первый парень. А я, наверное, никогда не смогу так, как он… И я не любил его. Но благодарность чувствовал я ко всем людям, которые тоже вместе со мной поняли, что лошади можно помочь, которые забыли в этот момент обо всем. И так хорошо, что они способны забывать «обо всем»! И не может быть, думал я, чтобы у них сейчас было плохое настроение, чтоб они не посмотрели на заботы свои и суету свою легко после того, как помогли лошади, и, думал я, день сегодняшний они проживут хорошо. Может, это единственно истинное чувство свободы, когда человек сознает, что только что поступил по-человечески… И, думал я, за сколь малое мы уже благодарны людям. А ведь мы счастливы, если встречаем человека, не растерявшего своего человеческого. И так хорошо, думал я, когда перед лицом чего-то значительного и серьезного вдруг очень многие извлекают из себя человека…

Потом я снова видел лошадь, как она лежала на боку, и вздымала свой другой, парной, бок, и отгибала свою седую морду, и беспомощно перебирала ногами. И я понял, что лошадь – это какой-то вовсе замечательный человек, на которого хочется молиться и плакать, и что нет зрелища грустнее лошади.

Хорошо. Это все хорошо. Бюллетеня нет. А что делать дальше?

И такая вдруг подступила тоска – жить не хочется. Что-то во мне устроено неправильно. Не имею я права ходить среди людей и выдавать себя за такого же, как они. Хоть бы меня изолировали, что ли. В тюрьму посадили?.. Ведите!

…Вот я сижу в тюрьме и наконец понимаю что-то главное. Должно же существовать это «что-то»… И оно как ключ ко всему, ко всему… И вот у меня этот ключ.

И возможно, тогда я бы утратил суету и обрел силу видеть и понимать окружающее. Я бы понял цель и смысл. Я бы извлек из себя все и создал все, на что способен. А может, я даже и не понял бы, а просто каким-то чудом, каким-либо ранним утром бы, проснулся в равновесии и простоте.

Но я не сижу в тюрьме. Ни стен, ни решеток. Иду по серому, измятому снегу. Дома, улицы. Захочу – поверну налево, захочу – направо, захочу – прямо.

Гуляю, словно бы на свободе… Что такое?

Я вижу пивную-автомат и захожу в нее. Раньше это была просто пивная, у нее были постоянные посетители, у нее был свой микрорайон и микромир, и все знали друг друга, тут был гвалт и дым и пили водку. Теперь тут стойки из серого противного мрамора и блестят никелем автоматы, и у нас не курят, и распивать водочные изделия воспрещается. Но люди не могли расстаться с этим местом, они по-прежнему ходят сюда, и они сохранили все по-прежнему: дух пивной не ушел отсюда. Тут курят, и тут пьют водку, тут живут своими кончеными жизнями. Тут гвалт и все знакомы. И по-видимому, даже пивное начальство понимает, что бороться с этим бесполезно. Красный автомат выплевывает мне милое «Волжское» вино и будет выплевывать столько раз, сколько я этого захочу. Я хочу этого, не помню сколько раз.

Я выхожу, покачиваясь, на улицу. Уже темно, а мне снова мирно и тихо на душе. Я могу ни о чем не помнить. Я попадаю в сквер между какими-то двумя домами. Тут нет фонарей, только кое-какой свет доносится из окон, и на снегу получаются синие тени. Малыш, выстроив снежный городок, копошится в нем и возит свой грузовик. Я плюхаюсь на скамейку рядом с ним. И ведь точно, думаю я, он живет в этом своем снежном городе. Не играет, а живет. Я очень понимаю его. Мне самому безумно хочется ползать сейчас на четвереньках по скрипучему сухому снегу и жить в этом городе. Мне даже не хочется снова стать маленьким ребенком, мне хочется стать еще меньше. Совсем крохотным человечком, для которого этот снежный город – действительно город, а дома – огромные дома. Маленький, никому не видимый, я хожу по этим заснеженным улицам и карабкаюсь на огромные пики сугробов… Я сползаю со скамейки и подползаю на четвереньках к ребенку. Тот косится на меня недоверчиво.

– Не бойся, мальчик, – говорю я, – я тоже из этого города…

Он таращится и молчит.

– Мы будем жить в нем вместе, – говорю я, и нелепые пьяные слезы бегут у меня по щекам.

– Дяденька, ты пьяный, – говорит мальчик.

– Я не пьяный, – говорю я, – я не буду плакать. Мы будем жить в этом городе. Ты возьмешь меня в шоферы своего грузовика…

– За рулем нельзя быть пьяным, – серьезно говорит мальчик.

– Я не пьяный, я больше никогда не буду, – говорю я.

И вот я везу грузовик, наполненный снегом. Я ползу на четвереньках по узким улицам снежного города и толкаю впереди себя грузовик.

– Дяденька, ты разрушишь мой город… – говорит мальчик.

– Я не разрушу, – говорю я, – я самый маленький человек. По сравнению со мной ты – великан, а я такой маленький, что не могу разрушить нашего города.

Я привожу грузовик к большому снежному дому и разгружаю. Я ставлю грузовик в снежный гараж. Работа окончена, теперь я могу отдохнуть. Я долго иду по снежному городу и выбираю дом, в котором я буду жить. Я нахожу его наконец. Это прекрасный дом, его надо только немножко подправить. И сделать пристройку для нашей лошади. Я долго вожусь с домом, и вот он готов. Теперь можно позвать мальчика. Нам с ним будет очень просторно в этом доме.

– Мальчик, мальчик, – зову я. – Где ты?

Я возвращаюсь домой. Мне плохо. Меня качает. И я уже все понимаю. Только мне безумно плохо. Мне хочется выпить ведро жидкого киселя, раздеться и лечь на белом, только что вымытом и выскобленном дощатом полу. И так лежать, и чувствовать его свежий деревянный запах, и отходить, отходить… откуда в моей памяти этот пол?

Больше я ничего не помню. Рано утром я открываю глаза и вижу себя раздетым и в своей постели. Рядом мама с заботливым, грустным лицом. Мне стыдно, безумно стыдно и хочется исчезнуть, раствориться в чем-то, чтобы осталась только чистая несмятая постель. Мне опять хочется быть невидимкой.

– Ты не огорчайся, Витя, – говорит мама. – Все будет хорошо. Мама твоя всегда будет рядом с тобой…

Это хуже, чем убить, – сказать такое. Я чувствую, что сейчас начну ползать по полу и извиваться, как червяк. Я ненавижу себя…

Я съедаю свой завтрак через не могу и одеваюсь на работу.

И все время я больше всего боюсь встретиться с мамой взглядом. Я знаю, какой он, этот взгляд, когда из него уже исчезают укоризна и упрек. Я боюсь его, потому что чувствую тогда отчаяние. Одетый, потупляясь, я подхожу к маме, целую ее в лоб.

– Ты прости меня, мама, – говорю я и поспешно, почти воровато, выбегаю из дому.

Я еду в автобусе, и на этот раз мне не удается стать ни летающим человеком, ни гипнотизером, ни сыщиком… Я только вспоминаю об этом. И странную вещь обнаруживаю я, вспоминая. Раньше когда-то, мне кажется, что безумно давно, я просто летал, просто был невидимкой, совершал подвиги и умирал от обиды. И даже не замечал, как делал это. А теперь, и, кажется, это началось очень давно, любая моя мечта, пустая и глупая, печально кончается в самой мечте. И нет в ней ни победы, ни торжества. Всегда в ней есть сомнение или разочарование и предполагаемый печальный исход. Это в мечте-то, в пустой и глупой… Это-то и есть опыт? Это-то, только возросшее до безобразия, и будет зрелость и мудрость? И я так же ловко постарею, незаметно отказываясь от того и от этого и приговаривая: как я был тогда наивен и глуп, как я ничего не знал и не понимал, – и при этом буду чувствовать успокоенность и удовлетворение. К черту, к черту…

И вот я снова на работе. И прежде всего я сталкиваюсь с руководителем.

– Ну как, Витя? – говорит он. – Что с вами случилось?

А я вдруг чувствую, что не в силах врать, и я молчу.

– Вы заболели?

– Нет, – говорю я.

– А что же? – удивляется руководитель.

– Я не смог, – говорю я и подло думаю о том, что пока еще говорю правду, что я действительно не смог, и такую фразу я могу произнести, оставаясь честным.

Руководитель извлекает из себя свой такт и не спрашивает меня дальше. Этого-то я и ждал, думаю я. Мне становится стыдно, и я гоню этот стыд.

– А исправления вы сделали? – спрашивает руководитель.

– Не успел еще, – говорю я и утешаю себя: я ведь действительно не успел?..

– Как же это так, Витя? – говорит руководитель. – Пройдемте ко мне в кабинет.

Я плетусь к нему в кабинет. Руководитель плюхается в кресло, и оно раздается под ним. Я стою у стола и не смотрю на руководителя. Я вижу на аккуратном его столе американский скрепкосшиватель и не могу оторвать от него взгляда.

– Ну, рассказывайте, Витя, – говорит руководитель своим специальным ласковым тоном.

Я молчу. Руководитель снова извлекает из себя свой знаменитый такт и не спрашивает больше. Он начинает говорить сам.

– Что же это, Витя? Я знаю твоего отца, ты учился вместе с моим сыном… Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Ты же умный, способный парень, тебе много дано… Чем же объяснить твое отношение?

Я молчу. Я знаю, лучше мне не говорить. Наверно, он действительно относится ко мне неплохо. Наверно, ему хочется пойти мне навстречу и оставить меня, хотя я и не оправдал ничего. Наверно, он даст мне еще время, чтобы я показал себя. Лучше уж не давать ему честных слов. Это честнее. Лучше отмолчаться и подождать, пока он решит все сам и отпустит меня, похлопав по плечу…

Руководитель выдерживает паузу и продолжает:

– Ведь ты же взрослый человек, Витя… Ты ведь хорошо помнишь ваш школьный выпуск… Кухарский, Потехин и Мясников – уже аспиранты. Москвин и Номоконов – научные сотрудники крупных и перспективных институтов. Запорожченко – уже капитан… А ты ведь был далеко не менее способным, чем они.

Он еще выдерживает паузу и говорит уже более шутливым голосом:

– Испытательный срок кончился? Кончился. И вышло что? Вышел фук. Я могу, конечно, дать тебе еще возможность… Но я должен быть уверен…

Я стою. Я молчу. Это еще не ложь.

– Так вот, Витя…

Тихая возня поднимается во мне. Все в кабинете плавно сползает в сторону. И расплывается это все. Больше я ничего не слышу и не вижу.

А вижу я кактус на подоконнике. Каждую его иголочку. Сам зеленый, а иголочки рыжие. А за окном небо, почему-то синее. Снег сверкает. Снег и кактус. Красный трамвай с белой крышей изогнулся на повороте. Трамвай и кактус. И купол – такой голубой, что растворяется в небе. Церковь и кактус. Черно-белые деревья… Да ведь это тот самый сквер! Я всегда радуюсь ему после работы…

А в оконном стекле, повыше кактуса, – пузырь. Удивительно в этом пузырьке! И небо, и снег, и трамвай, и деревья, и купол – все помещается в нем. Маленькое, странно вытянутое и какое-то особенно яркое. Там снежный город. Кто-то живет в нем, вовсе крохотный… Интересно, каким он видит меня оттуда?

1961–1962
Далеко от дома

Село называлось Филиппово и было центром Филипповского района. Через село протекала река Филиппиха, она же была главной улицей. Реки вообще-то не было – было широкое каменистое русло. Берега поднимались круто вверх метра на два – на три, и там, оставив лишь узенькую осыпную полоску (она же была тропинкой), нависали над берегами покосившиеся заборы и плетни. Огороды, все больше с капустой, были за ними, и почерневшие домишки стояли в огородах.

По сухому корыту Филиппихи вился тоненький и даже прозрачный ручеек. В тех местах, где берег был подточен и нависал, ручей образовывал ямки, маленькие омуты: из них жители черпали и носили ведрами воду. С водой в селе было плохо. Реки как таковой не было. Правда, местные говорили, что весной и осенью это настоящая река и в прошлую осень в ней даже потонул один пьяный человек: словно бы он уснул на бережку, а ночью река разбухла и слизнула его и отнесла к самому райсовету, где и выбросила. И действительно: райсовет стоял на берегу Филиппихи.

Село вытянулось вдоль Филиппихи и было длинно. На правом берегу, там, где обрывалось село и переходило в невысокие, поросшие травой холмы, и расположилась буровая установка. Она прибыла своим ходом чуть не за триста километров, чтобы дать селу воду. Планировалось, что в течение месяца она закончит все работы. Но уже и третий месяц подходил к концу, а дело мало подвигалось. Установка была старая, разрез очень сложный, и снабжение затруднено. Старший мастер, многоопытный человек, сбежал от греха через месяц, и его обязанности стал исполнять студент-дипломник, Сергей Мышалов, из столицы. У него уже кончился срок, он очень скучал по дому и рвался к жене, а все не мог вырваться отсюда: многочисленные его рапорты об увольнении как бы тонули, а бросить буровую самовольно он не решался, хотя в мыслях часто бывал близок к этому. Дело же по-прежнему не шло. На них, казалось, махнули рукой и забыли. Даже местные, поначалу очень любопытствовавшие, тем более что прошел слух, что тут вовсе не воду, а золото ищут, – перестали любопытствовать и даже, до обидного, не замечали.

Жила бригада на другом конце села, в красном уголке сапоговаляльной фабрики, производившей в небольшом количестве валенки. Мужчины спали в зрительном зале, стены которого были украшены пожелтевшими обязательствами, прошлогодними стенгазетами и осыпавшимися еловыми ветками, а на сцене, за красным занавесом, спала их стряпуха Катя.

За фабрикой село опять обрывалось, и опять начинались те же зеленые и плавные холмы, а Филиппиха утекала дальше, где и впадала, всего в пятнадцати километрах от села, в большую реку Брылку, водную артерию огромного золотоносного края.

Край этот славился рекордным количеством солнечных дней в году и занимал третье место в стране по этому количеству, о чем знало и чем гордилось все местное население. Но за три месяца, действительно безоблачных, незаметно приблизилась осень с ее первым ненастьем.

Дожди кончились внезапно, и снова стало ясно. Небо побледнело и отдалилось и уже ничем не напоминало той летней сини, что была до ненастья. Дома, огороды, дороги – все стало как бы шире и реже в своем пространстве: осень была уже в воздухе. И это было странно, как все селение вдруг поредело и просквозилось, как роща. А рощ в округе не было.

– Это ненадолго, – говорил вернувшийся из отпуска Саня Подойницын, побледневший и похудевший, весь больной, – не успеешь отдохнуть… Утино ненастье было, гусино – было, – загибал он пальцы, – теперь журавлиное ненастье будет – и все.

И действительно, по утрам на село падал такой сырой и плотный туман, что они брели на смену и уже не видели друг друга в двух шагах. Сергей вынимал из тумана свой тяжелый сапог, видел его и снова погружался в туман, и нога с удивлением находила землю. Хотя было светло – вернее, бело. Сергей легко находил дорогу в тумане – так она была им исхожена – и сбивался лишь, когда задумывался, как это он ее находит. Он чувствовал тогда, как далеко вперед ушел Саня, и кричал далеко вперед: «Эй, Саня!» – «Тут я», – недовольно буркал Саня, и голос его оказывался совсем рядом, в двух шагах. Сергей угадывал тогда перед своим носом пятно чуть сероватого тумана – это была Санина спина. Сергей, успокоившись, брел дальше и думал о том, что вот скоро снова ненастье и почему это у них такие прекрасные, птичьи имена, у ненастий, и тут же догадывался, что птицы эти улетают перед ненастьем, – поэтому и вспоминал, как читал где-то, что летят они по необыкновенно точным маршрутам, что у них есть какой-то удивительный, природой им данный компас, и они ощущают магнетизм земли и руководствуются им, и Сергей думал тогда о том, что почти так же бредет он в непроглядном тумане и знает, куда ставить ногу, – идет в правильном направлении. Но он уже влезал на тот взгорбок, за которым должна была открыться их вышка, а вышки по-прежнему не было видно. И стук ее не слабел и не рос, а был все тот же – далековатый.

Помимо своих начальственных обязанностей, Сергей выходил теперь на смену вместе с Саней Подойницыным, потому что напарник Сани, веселый и ласковый зэк, из отпуска не вернулся, и было похоже, что и не вернется, и теперь смена была без рабочего. И пока Сергей, уже привычно и безнадежно, писал рапорты, теперь, вдобавок ко всему, требуя еще и рабочего, и на рапорты ему, соответственно, ничего не высылали из требуемого, тем более рабочего откуда так вдруг достать, и без того Сергей уже надоел начальству непрестанными своими требованиями… Пришлось ему самому проявить инициативу, чем, надо сказать, удивил же он своих работяг – никогда они такого не видывали, – стал он, старший мастер, ходить на смену за исчезнувшего рабочего.

А работать в этом тумане было неприятно. С каждым днем все позже разгоняло его солнце. Словно огромное всеобщее облако наваливалось на землю ночью. За полдень, после многочасовой борьбы, как бы удовлетворенное и обессиленное, устанавливало солнце свой широкий и нежаркий осенний свет на побледневшем и отодвинувшемся небе. Каждый день туман был так непривычно и долго плотен, что казалось, он остановился навсегда в этом странном мире. И каждый раз, наблюдая на смене этот поединок солнца с туманом, они словно не очень верили и ждали как бы равнодушно, чтобы не слишком разочароваться, что ли. И когда солнце все-таки появилось, это всегда было словно неожиданно, и тогда они обнажали себя в радости, почти детской.

– Прободало, прободало! – припрыгивал Саня, показывая на солнце. И работать становилось веселее, и расстилались на солнышке отсыревшие насквозь ватники, и сами они, в футболках, становились проворнее и моложе.

Так все и шло. В свободное от смены время Сергей писал заявки и рапорты. Доски же, глина, дробь все не прибывали и не прибывали, и обсадных труб не хватало. И замена пропавшему рабочему тоже не приходила. И Сергей каждый день сам отправлялся на смену. И на рапорты его, что пора его освободить, потому что вот-вот начало занятий, не говоря уже, что семья заждалась и жена неизвестно что думает, что, если не отпустят, он сам все бросит и уедет, – и на эти рапорты ответа не было. И туман с каждым днем падал все плотнее, и каждый раз солнце все позже с ним справлялось, и однажды, скоро уже, должно было не справиться, и тогда снова – сплошные дожди, как было уже дважды, а теперь – последнее ненастье, третье, самое долгое, а там сразу – и зима. К тому все шло.

И Сергей притерпелся, привык и почти уже полюбил эти медленные, нудно-напряженные дни и иногда неожиданно взглядывал кругом: на Филиппиху, на черные домишки с покосившимися плетнями, на неправдоподобную капусту, выплывающую из последних клочьев тумана своими молочно-голубыми боками, на женщину, плывущую с ведрами, такую желанную, отчего всегда вспоминалась ему жена, хотя и не видел он ее никогда с ведрами… или петух ронял вдруг в осеннее запустение свой пронзительный крик, или глубокий старик сторож, как всегда доставая и поднося ему кисет с махрой, просил папироску, или… а дальше шли бесконечные, плавные, зеленые холмы – и тут что-то спирало ему душу, подступало к горлу, раздвигало грудь в непонятном, тревожном и тоскливом чувстве любви ко всему этому, столь надоевшему, почти ненавистному, от чего давно уже хотелось только бежать.

Сергей успокоился, и даже письма из дому теперь уже не взвинчивали его: дом отдалился и стал почти сомнительным воспоминанием некой прежней жизни – а теперь другая жизнь. Вести из дому были лишь приятны и прохладно ласкали, как нынешнее ослабевшее солнце. Постепенно они становились несколько реже и как бы даже холоднее, что тоже не могло не напоминать здешнюю погоду. Он прочитывал их теперь лишь по одному разу – ему хватало, и он складывал их в толстую пачку, на дне которой находились письма, что жгли его в свое время, как здешнее знаменитое летнее солнце, заставляли писать рапорт за рапортом, возмущаться нелепым своим положением, и были эти письма пропитаны соляркой и мазутом, потому что путешествовали с ним на смену.

С тем же тоскливо-любовным чувством, с каким взглядывал на окрестности села Филиппова, пробегал теперь Сергей строки письма… «Да, как похоже все в этом мире, – думал он. – Все подобно в этом мире, все – системы подобий… Вот солнце и солнце… и вот вдруг спадает первый туман, и солнце легко разгоняет его чуть позже… и спадает третий туман… и каждый туман чуть плотнее, и солнцу все труднее разогнать его… и вот уже лишь на полчаса выглянет оно… а потом лишь обозначится слабым пятном – и все: дождь, ненастье. И ненастье это повторяется до трех раз, с каждым разом все продолжительней, и в третий раз солнце уже не справляется с ненастьем – и зима… И так же, наверно, приходит старость, и уходит любовь, и иссякает идея, и совершается всякое дело… Все так похоже: и дни короче, и чувства слабее, и радость и восторг все бессильнее… Все похоже, все подобно. Это подобно тому, а то – этому… И, как открытия, – узнавания этих подобий. Весь наш опыт в этом. Только вдруг спросишь себя: да, конечно, подобно, кто спорит, все – подобно, но только – подобно чему? Что это “одно”, чему все подобно? Что это?.. – и обнимешь пустоту…»

Сергей вернулся с ночной смены, отсыревший, продрогший, бессонный. Получил новое письмо от жены, грустное и спокойное: все было тихо дома. И вспомнил тогда, что еще не ответил на предыдущее. Развесил сырую одежду, собирался лечь… Как вдруг динамик, висевший над входом в их красный уголок, затрещал и заскрипел, как бы с трудом пробивая ту пыль и ржавчину, что скопилась за долгое молчание в его горле. Неспавшие насторожились. Прочистившись, динамик начал читать левитановским голосом правительственное сообщение. «Работают все радиостанции…» Услышав этот всегда внезапный голос, Сергей почувствовал холодок в спине, тревогу военных лет. Сразу пролегли через него все семь тысяч километров, отделивших его от дома – он был бессилен перенестись туда. Но все это тут же отлегло от сердца, потому что вовсе не это, а запустили космический корабль с человеком на борту… Насторожившиеся – встрепенулись. Заговорили: «Как зовут-то?.. такой молодой – и уже майор… русский вроде… зовут-то как?..»

Сергей как-то вдруг, с облегчением, устал, прошел к своей койке и повалился на нее. Снился ему вокзал…

В это же утро, в тумане, в зумпф с глинистым раствором упала и утонула коза. Никого в это время у станка не было: наладив бурение, работяги ушли отогреваться в кабину и за стуком двигателя ничего такого не слышали. Обнаружилось это, впрочем, быстро, потому что перестала идти промывка и чуть не случилась авария. Работяги остановили станок и, разыскивая неисправность, обнаружили козу, уже дохлую: она навалилась на всасывающий шланг, и храпок забился шерстью. Нельзя сказать, чтобы что-нибудь в этом случае требовало приложения инженерского ума, но необычность его как-то парализовала их инициативу, и они, заглушив двигатель, оба пошли за старшим мастером. Оставлять станок без присмотра не полагалось, но, видно, никому из них не хотелось оставаться на вышке одному.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации