Электронная библиотека » Андрей Бычков » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Олимп иллюзий"


  • Текст добавлен: 6 августа 2018, 13:40


Автор книги: Андрей Бычков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава 10
На погребальных кострах

Раздвинув ноги и раскинув крылья, вычистив колеса на ботинках и поправив алый воротничок зари, он сел и быстро неподвижно побежал, взбалтывая кефир в левой руке, вдоль посадочной полосы, по посадочной полосе. В фюзеляже, обитом изнутри фиолетовыми рододендронами, шумно затрещали аплодисменты. Расправив крылья на ляжках, как салфетки, авиалайнер подрулил к зданию авиавокзала – яркого, белого, блестящего, одновременно матового и никелированного, где на самом верху огромными черными буквами было написано:

ШАНХАЙ.

Роман отстегнул ремни, отстегнулся и сам, освобождая запястья и щиколотки, поправляя на лодыжках бежевые носки, и побежал вдоль фюзеляжа, исполняясь каких-то вазелиновых полуобморочных наслаждений, неясных и одновременно до странности четких.

Возможно, это уже начинался тот самый, последний акт, когда ненужный прораб чистоты уже заносит мучительный нож. Возможно, начиналось в предсмертном сне, в течении и обретении костылей смыслов, жидких табуреток разума, порошкообразных подпорок рассудка. Возможно – в осознании жестокой славы бесстрастно восстающих эшафотных солнц. А, может быть – и в невидимом и уверенном обретении грустных лунных отражений, быть может – одиноких и невыспавшихся пастбищ, ну, да, те самые, предсмертные вздохи Дебюсси или ширящиеся от ужаса глазницы Эмерсона, а лучше бы – сама близкая Янцзы, со своим притоком Хуанпу, голая и невинная, соблазнительная, как Беатриче, вытанцовывающая ягодицами на карликовых, и нипельными свистящими бон-бон накачивающая в туго зажатые ноздри. Ибо буйволы радости уже приготовились петь Роману, что он скоро спустится по трапу. И что уже давно расшиты золотом траурные знамена. А Поллоковские стюарды по-прежнему нагло разбрызгивают красочную грязцу…

Ибо в сверкании времен открывается алмазный путь сознательно искалеченных, хрустящих под копытцами и ломающихся, словно шифер, пагод. И кто-то слышит глухие громы и скрип двери, и ты видишь, как появляется Люцифер – праздничное серебро и обоюдоострое золото, бронза и цианистых калиев цинк, задумчиво жужжащие вокруг пули и нервно вьющиеся веревки, голые раскаленные щипцы и заголяющиеся улыбки гильотин, звучащие на разрезанных струнах, как Брамсы, пасущиеся под ножами, как голубые глаза Дебюсси… Нет, блять, я вам докажу! Я вам выпячу зрячное! Не спать в ноздрях, а на носах стоять! Не сидеть с завязанными, а с вывернутыми молчать! С закрученными и выжатыми до чистоты, бздеть и от нагих задыхаться! Я говорю от потерь времени обморочно держать, от закрученное™ пространств, приказываю дуть мучительно! Я обращаюсь к вам от имени гвардии подлецов, отъявленных негодяев и педофилов, кефирных мошенников, беспричинных убийц и мраморных некрофилов! Я говорю вам, засевшим в журавлиных офисах беспросветной тоски, уставшим от своих бесцветных выделений! Вскрикиваю в узкие коридоры сосредоточения наижирнейших тел, хохочу в тесные лифты и капаю в широкие процессы! Ибо я тот, кто закрывает чакры времени и вырезает тот самый мучительный третий глаз. Приказать вам сердце, заставить трепетать его, беззащитное, чтобы горько и сладко заплакал каждый из вас, как бессмысленна и как скоротечна жизнь ваша… О, моя черная гвардия! Овеянный и-мейлами, в жажде мгновенных сообщений смерти и вожделений великой любви, я уже спускаюсь по трапу, я – ваш император Онтыяон. Как Дант молочной судьбы молочного брата. Как молочница, вечная сестра Бродвея и Ниццы. Так пусть же пучится ваш творожистый чепчик, как Набоков господин. И слизывает, как Достоевский мистер…

– Роман, молодец!

– Роман, супер!

– Роман, клади на них на всех!

– Роман, давай!

– Роман, будь!

– Роман, наслаждайся!

– Роман, рождайся!

– Роман, дари!

– Роман, гони!

– От королевской боли.

– На погребальных кострах.

– В змеиных извивах мудрого.

– Из-за досады, засады, зависти.

– От отвращения.

– От ненависти и от злобы.

– С диким плачем царя в злобных чулках.

– С гнойной нежностью и пыльным пометом священно немытой любви.

– Как свирель.

– Как исповедь.

– С оленьей истерикой.

– С колоннадой ног сахарного колосса.

– В подъездах голубой кошачьей мочи.

– С крестом посреди дождей стеклянных.

– С черной звездой в глазах.

– Прижигая миражи под пломбами скорби.

– Твердя венценосное эго.

– Освобождая радость на коре мозга.

– Завтракая в кварках.

– Прикрываясь буйволами.

– Эякулируя утренний.

– И чихая дневной.

– В разрезах глаз.

– Из портфеля аштээмэль.

– В дозах Мозиллы.

– Хакером в Гугл.

– Насылая инсульты.

– И напуская инфаркты.

– Вдохновляясь великой властью.

– Чтобы выкрасть, наконец, эту отравленную диадему под названием жизнь.

– Ибо уже кричат чайки на Хуанпу.

– И туда же отправляемся и все мы.

– А какая разница, кто он, кто ты и кто я?

– Кто гном, кто король.

– Кто мудак, кто умница?

Часть 2
На Бычьей звезде

Глава 1
Голос и голоса

Я хорошо помню тот вечер, когда ты приехал ко мне после экзамена по математике. И я думаю, что и ты, Док, тоже его помнишь. Я тогда жил на втором этаже и деревья через окно часто заглядывали ко мне в комнату. Было лето, и все было живое – листва, расширяющийся вечерний воздух, шум машин – во всем была эта странная пронизанность жизнью, и мы тоже как будто были открыты чему-то, со всей несомненностью принадлежали, и это что-то было гораздо больше нас, и проникало свободно, обещало, и исполнялось.

В тонких стаканах темнел вишневого цвета портвейн, каждое произнесенное вслух слово обрастало реальностью. Можно было сказать любое – дерево, лампа или сахар – и оно разгоралось в звуке, проявлялось, существовало само по себе. Этим тихим открытым вечером лето и в самом деле щедро нас вознаграждало. Солнце уже садилось, сгущая напоследок окрасы листвы. По стене, поглощая малиновую полоску, ползла фиолетовая клубящаяся тень. По неширокой улочке проезжало все меньше и меньше автомашин, и шум слышен был все реже. Через дорогу, на хлебозаводе, стали слышны голоса, переговаривавшиеся по радио. Как бы поверх вечернего воздуха. Как на низких крыльях. Это были женские голоса, и они говорили о хлебе, ватрушках, как о каких-то готовящихся дарах.

Ты был уже аспирант. Это слово почему-то рождало во мне образ корабля – реи, мачты и паруса. Я был младше тебя на два года и учился на экономическом. Ты закончил мехмат и, в отличие от меня, верил в свою предназначенность. Ты знал, что, в конце концов, покоришь мир, и не так важно – помогут ли тебе функции с разрывами второго рода или трехзначные логики Лукасевича. В тот вечер мы прислушивались к женским голосам. И, я помню, как ты сказал, что женщины в чем-то сродни пространству Римана, где выстраивает себя некий независимый вектор по какому-то своему, известному лишь ему одному закону. И что надо беречь и охранять этот закон. Да, иногда ты выражался слишком высокопарно; но я любил тебя за то, что ты верил в себя и в свои слова.

В те времена мы оба читали Пруста и пытались, как он, раздвигать, разворачивать время, нанизывая слова одно на другое до бесконечности. Но тем тихим вечером мы радовались и подаркам тех простых фраз, которые доносились с хлебозавода, где тайно выпекалась плоть какой-то иной жизни, которая, сама не зная, да, конечно, и не задумываясь, продолжалась сама по себе, и все же, как ты говорил, была как-то незримо связана и с Риманом и с Прустом.

На стене моей комнаты висели репродукции Бэкона[2]2
  Френсис Бэкон – английский художник (прим. автора).


[Закрыть]
. Они были вырезаны из журнала «Pschegland Artistishne», который выписывал мой отец. Меня особенно поражала «Живопись». Отец рассказывал, что Бэкон собирался написать садящуюся на землю птицу, но у него ничего не получалось, он не хотел, чтобы это было похоже на то, что делали до него другие художники, и был готов уже отказаться от замысла, как вдруг все же настиг его – в его катастрофе. И вместо садящейся птицы написал – распятую тушу быка, черный раскрытый зонт и сидящего под ним человека с оскаленным ртом…

Но тогда для нас целостность еще не распалась. Мы говорили о Прусте – прозрачные этажи, раскрывающиеся пространства и коридоры. Мы грезили вслух. Женщины в комнатах – содержать их, подсматривать, как за пленными, как они пьют, умываются, раздеваются или едят, как читают книгу. Быть их тюремщиком, томить в рабстве, содержать под стражей. Как пчела, которая осторожно залезает все глубже и глубже в самую сердцевину – розы, тюльпаны, орхидеи или гвоздики, весь неподвижный и беззащитный букет. И приходить в этот дом сновидений, когда они спят, когда они не помнят, кто с ними был, кто ложился рядом. Разные женщины, много, но ты выберешь только одну…

Открылась входная дверь.

– Кто это? – спросил удивленно ты.

Это была сестра дона Хренаро. Но тогда я тебе об этом не сказал.

Ты увидел ее в первый раз. Весь вечер она все больше молчала и совсем мало принимала участия в разговоре, как будто бы и не умела говорить. Она была такая странная, замкнутая и пугливая. Она была на несколько лет младше меня и еще училась в школе.

Ты неспешно, подчеркнуто вежливо, встал и представился, протянув руку.

– Роман.

Я знаю, ты назвал мое имя намеренно, и не только, чтобы произвести на нее впечатление.

– Да, мы носим одно и то же имя, – как ни в чем не бывало, подтвердил я, ловя ее недоверчивый взгляд.

Тогда мы часто баловались такими шуточками.

И тут вдруг она сказала, протягивая руку в ответ:

– Беатриче.

Она уже была моей девушкой. Но это имя ни разу не называлось между нами. Откуда же она могла знать? Имя вновь проявилось как знак.

Ты взял ее худенькую ладонь в свою и долго вглядывался в ее лицо, как будто хотел обнять, как будто хотел прижать к себе ее всю, все ее маленькое тельце. Наверное, так всегда бывает, когда как бы входишь в девушку друга, хочешь войти, какая бы она ни была, особенно, когда видишь ее в первый раз. Ты не мог не представить, и, конечно, представил, как ночью на этом диванчике я подбираю под себя ее маленькое тело (ведь это именно моя, пойманная именно мною добыча), и как я вхожу в нее, словно бы исполняя ее предназначение и, словно бы давая ей имя. И это было так странно, что ты не имел права сейчас ее обнять, не имел права поцеловать этот маленький узкий рот и присвоить себе ее сопротивляющийся, вырывающийся и вдруг так неожиданно отдающийся поцелуй, такой темный и такой глубокий. Хотя я бы, наверное, и разрешил тебе, если бы это было возможно. Но ты бы все равно не смог этого сделать по каким-то другим причинам – так называемой реальности (какое, кстати, резкое, грубое и одновременно подвижное слово, как будто с суставами, и в то же время как бы на костылях, хоть и движущиеся, но как-то закостенело, плоско и медленно)…

Когда она вышла из комнаты, ты почему-то сказал:

– Когда вы с Хренаро разобьетесь на мотоцикле, я на ней женюсь.

Мы все хотим проникнуть в жизнь другого. Ведь это так странно, что ты это только ты, а рядом другой человек и его другая жизнь. И что там за мир, неизвестно.

Но тогда мы еще не знали: бывает и так, что проникнуть в жизнь другого, означает проникнуть и в его смерть.

Мотоцикл, да, в тот год дон Хренаро зачем-то купил себе мотоцикл. Он все искал отчуждений от уже выбравшей его судьбы, он почему-то решил отказаться от последовательных шагов разума, которые ему предлагала математическая физика (он учился с тобой на одном факультете). Как будто хотел опрокинуть какой-то извечный сюжет или, скорее, само понятие сюжета. Он учил водить мотоцикл и меня, и мы с ним часто катались. И я тоже собирался купить себе такой же, легкий «ямаха», всего сто двадцать пять кубиков. В то лето мы с тобой читали Пруста, а Хренаро – «Сезон в аду» Артюра Рембо. Я видел тетрадку, где громоздились эти странные выписки. И меня тогда еще заинтересовало, почему некоторые из них Хренаро помечал словечком «практика».

Рембо настаивал на разрушении исходной благодати и утверждал, что она должна быть пресечена новым насилием; Рембо был почему-то заворожен идеей длительного, глубокого и последовательного расстройства всех чувств; Рембо настаивал на необходимости сотворить себе деформированную душу; «неупорядоченность в мыслях священна»…

Мы почему-то никогда не говорили с Хренаро о Рембо. Но однажды, когда я попросил его дать посмотреть тетрадку, он ответил, что если мне это так интересно, то уж лучше самому найти в Интернете. Мы тогда все пописывали стишки – и Док, и дон Хренаро, и я; но все же я мечтал стать художником, как мой отец, хоть и учился на банкира. Странно, конечно, что я ничего не делал для исполнения своих желаний, не взял ни одного урока у отца (он, правда, бросил нашу семью, когда мне не исполнилось еще и четырех, но потом я все же с ним иногда встречался) и даже не пытался рисовать. Как будто откладывал на какую-то другую жизнь. Разве только что портвейн – вот уроки, которые я усвоил хорошо. Да еще его любимый Лэд Цеппелин… Мне все хотелось поговорить с Хренаро о Рембо, я как-то смутно чувствовал, что все эти странные мысли про деформации и расстройства как-то связаны с «катастрофой замысла», о чем говорил и Бэкон. Но поговорить нам так и не пришлось.

Глава 2
Слепой должен встать

Когда ты ушел, Док, я спросил ее, почему она назвала себя Беатриче? Конечно, я догадывался, что она уже знала от Дона Хренаро о том, что значило для нас это имя. Но она, усмехнувшись, пожала плечами: «А почему он назвал себя тоже – Роман?» И тогда я, просто ей подыграл, ответив «потому что его так зовут», и добавил, что ты мой лучший друг. И передо мной скользнуло видение дона Хренаро. Слегка сгорбившись, он что-то наигрывал на пианино, один в своей комнате, свободный, ни от кого независящий, за что мы его с тобой так любили. Мы почему-то сами всегда звонили ему, а он нам почти никогда и не звонил. Мы приезжали к нему, а сам он к нам приезжал редко. Ему как бы никто и не был нужен, он был самодостаточен с этим своим Эмерсоном, мог разучивать его часами, и играть вместе с ним в такт, как в две невидимые руки, и днем, и ночью. Кто-то рассказывал, как однажды Хренаро приехал в Университет на занятия в девять вечера, думая, что это девять утра, тогда была зима, солнце вставало поздно, а садилось рано… В тот день, когда ты ушел, Док, я все попытался убедить себя, что, я никого не предавал, называя тебя лучшим другом. Ни тебя, ни дона Хренаро. Да и дон Хренаро был далеко, а ты… ты даже еще не спустился в подъезд.

В зигзагообразных пролетах, как устроены все лестницы, то бежишь по ступеням вперед, а потом, разворачиваясь, назад, – и при этом все ниже и ниже. Stairway to Heaven[3]3
  Лестница в небо (англ.).


[Закрыть]
. В тот вечер мы слушали и Лэд Цеппелин, а не только говорили о Прусте.

Твои слова проникали в меня глубоко, и часто я обмирал от восхищения и – не скрою – от какой-то тайной зависти, что это именно ты, а не я, смог так верно назвать по имени какое-нибудь мимолетное чувство и извлечь из него скрытый смысл. Но в тот вечер ты уносил с собой не только свои словесные победы, но и свое смятение. Я заметил плохо скрытую гримасу боли, промелькнувшую на твоем лице, когда ты с ней прощался (весь вечер ты так и называл ее – Беатриче). И почему-то я почувствовал себя страшно виноватым. Я уже и раньше подмечал в тебе эту жажду, эту тайную зависть к простой и, быть может, и никчемной, с точки зрения все тех же Римановых пространств, жизни – великой, как ты однажды выразился, в этой своей никчемности, – завистью к которой я, наверное, от тебя же и заразился. Но теперь я вдруг догадался и о более глубокой причине твоей фрустрации, как выразился бы Господин Матриарх, тот самый декан филологического факультета, на чьи лекции ты иногда зазывал меня с собою. В тот день твое лицо было как-то по-особенному некрасиво – изрытое оспинами, с нечистой жирной кожей, с подавленными кое-где прыщиками и со следами засохших и не замазанных вовремя косметическим кремом ранок, вдобавок какого-то странного неопределенного цвета, как будто резиновое, как будто это было даже и не лицо, а маска какого-то Фантомаса. И может быть, поэтому твои глаза смотрели с таким болезненным вызовом. И мне вдруг стало очевидным, что ты же не мог нравиться женщинам, никогда и никому, ты всегда был для них отверженным, и потому и говорил о них с такой небрежностью, как будто хорошо знал их, и оттого в твоих словах звучало то самое высокомерие. Ты говорил, не признаваясь сам себе в другом, и от этой тайной невозможности, истончал свои чувства, как будто истязал себя какой-то непостижимой иглой, истязал, словно бы пытаясь родить в себе в отместку какого-то нового Пруста…

В тот вечер она почти ничего не говорила. Впрочем, и разговор о Прусте, о котором ты, чтобы произвести на нее впечатление, продолжал вести речь, ничем не отличался бы для нее от разговора на тему о логиках ложности эф эль четыре, по которым ты тогда хотел защищать диссертацию. Тогда ты еще не заинтересовался этими дурацкими рекламными делами, на которых потом так сказочно разбогател…

Ты уносил в себе образ Беатриче, мучительно признавая свое поражение, ведь и между друзьями, тем более между лучшими, происходит та неизменная и странная глухая вражда из-за женщин, которой только дай повод разгореться, хотя дело, конечно, и не только в них. Но что может быть надежнее для соперничества?


Слепой отбрасывает, слепой должен встать, слепой должен идти на ощупь, должен стучать, барабанить в дверь, бить ногами. И если двери не открываются, должен разбить стекло… Ночь, шепот и чьи-то крики, нечеловеческие лица, рожи, и этот строгий взгляд нахохлившейся совы, испуганной посреди мира, и вдруг разражающейся непримиримой истерикой, адским хохотом, как нечто тешащееся само по себе… Как она, сова, срывается, нелепо и тяжело стукаясь о ветки, пытается вылететь, опрокидывается, обнажая белое пушистое брюшко, коричневатые блестящие когти, и как вдруг подхватывает самоё себя, переворачивается, и теперь уже, опираясь на свои тяжелые меховые крылья, на темный густой воздух, выпархивает, наконец, густой тенью через разбитое стекло… А чем не картина?

Глава 3
Башня

Свежий вечерний воздух коснулся его, Дока, лица, вокруг шевелились листья, живые, тайно знающие о чем-то, шелестящие о чем-то, об этой странной бесконечности по имени существование. О чем светил и фонарь, безлюдный, уличный, неживой и в то же время причастный ко всему живому. Урна, асфальт, сигарета, которую бросил прохожий… В конце концов, кому и какое дело, и лицо Дока здесь ни при чем. Асфальт возникал под ногами вечный, как звездное небо, с трещинками. И белеющая в темноте дорожка уходила между наклонившимися яблоневыми деревьями. И через темную листву растрепанных черных крон просвечивал Млечный Путь. Когда-то здесь был старый сад, а теперь яблони одичали, и автобус проезжает из темноты со светящимися окнами, из темноты в темноту, и увозит кого-то, каких-то пассажиров, застывших, как истуканы, перед большими темными стеклами, в которых они видят только самих себя. Пассажиров везет полусонный шофер, по-прежнему думает он о своей распавшейся семье и о сломанных ножках дивана, которые нужно бы поправить… Но когда он увезет свой сонно жужжащий автобус за поворот, вновь зазвучат те самые голоса – чистые и словно бы плавающие в огромном стеклянном зале. О, эти женские голоса, всплывающие из темноты в звездную ночь.

Док помедлил, и перешел дорогу к белеющему в темноте зданию. Никого не было, только белая, освещенная боковым светом стена и выше – ряд высоких сплошных стекол, за которыми кто-то неслышно творил, как будто руками, – белый хрустящий и теплый хлеб. Док прислушался. Голоса замолкли. Он присел, пряча свое дрожащее тело в тень от пронзительного сторожевого света, выскочившего вдруг веером из-за крыши.

«Беатриче…»

Они опять заговорили, заворковали. Наверное, они не видели друг друга, и потому переговаривались по радио. И, несомненно, – в большом пространстве, чтобы их слышали и кто-то еще, те, кто, скорее всего, были, находились где-то ниже, а они где-то наверху, наверное, в двух стеклянных одинаковых кабинах, а те, другие, кто слушали, оставались внизу, у конвейера, и кто были, скорее всего, пока еще девушками, и им было еще рано говорить по радио, а может быть, и просто не было повода, в зале же было жарко, шла работа, топилась и томилась печь, и те, кто сновал у конвейера, совсем молоденькие, маленькие, были в одних лишь легких халатиках, в одних лишь белых чистых коротких халатиках, свободно надетых на чистое голое тело, потому что от выпекания такого пышного хлеба всегда становится жарко. И надо быть очень чистыми, когда выпекается такой хлеб, чистыми и невинными. Вот почему в этом зале никогда нет мужчин, а там, наверху, в тех двух стеклянных прохладных кабинках, сидят и переговариваются уже зрелые женщины…

Док приподнялся и привстал из темной слепой полосы. Вокруг было по-прежнему тихо, и в воздухе, и в неподвижности крыши и козырька, сторожевой будки, от которой неподвижно светил прожектор. Ничего не изменилось в мире присутствия, ничто не приближалось и не угрожало, никто не подбегал и не окликал. Белеющая стена хлебозавода переходила в известковый забор, поверх которого чернела зигзагами колючая проволока и прочерчивала звездное небо. Неизменность и неподвижность поздней ночи и… Вдруг – в самой ее сердцевине, как звук цикады, как какой-то кузнечик, который вдруг начинает тихо точить свою тихую звездную работу, вытачивать узор вышедшей из-за светлого облака луны, зачищая заодно и свет звезд, – этот раздающийся странный зов… Словно бы там, где Большая Медведица касается колючей проволоки, эта корявая железная неумолимая преграда незримо обрывается от прикосновения тонкого заточенного ковша. И как будто сейчас решается твое избранничество, избран ты или не избран. Есть ли для тебя другая жизнь или нет. И ход к Беатриче или откроется, или не откроется никогда, и ты будешь навеки заточен в свою башню…

«Нет, Беатриче, я должен».

Какой-то нелепый, дурацкий ящик, валяющийся под жасминовым кустом, но если поставить его на попа и наступить осторожно, прихватывая ладонями белую известковую стену забора, только бы не испачкать рубашку и джинсы, то можно достать до щита, а там и подтянуться к самому ковшу Большой Медведицы, ухватившись руками за щель между досками, и теперь карабкаться по белой стене, могут остаться, конечно, следы от черной микропорки подошвы, но главное, чтобы не треснуло в тот самый миг, когда будешь перелезать, этот старый, но, вроде бы, пока еще прочный ящик… и еще, чтобы там, по ту сторону стены, не было собак… Громко стучало сердце, и кровь приливала уже к какому-то другому лицу, к какой-то другой маске, не той, которую с таким отвращением так часто разглядываешь в зеркале, а той, что иногда словно бы пристально смотрит на тебя из глубины самого тебя… Док встал на подставку, но все же дотянуться не смог. Как будто бы и стена вдруг немного поднялась вверх. Он оглянулся. Недалеко от куста желтели в полутьме какие-то доски и еще несколько ящиков. Из них можно было попробовать соорудить уже нечто вроде лестницы. Он прислонил доски одна к другой, и нарастил сверху еще, водрузив поверх пару ящиков. Но оказалось, что и этой постройки недостаточно. Как будто выбеленная известкой стена, с деревянным щитом в проеме и непримиримо чернеющей вокруг колючей проволокой, снова еще немного выросла. И Доку пришлось лихорадочно мастерить еще один этаж. Что-то другое уже разворачивалось и двигалось, как какими-то толчками, как какими-то музыкальными фразами по всем его членам, и сам он двигался в такт, подставляя все новые ящики и водружая на них все новые доски, как будто и сам уже становился кем-то другим. Все выше и выше, по стене своей Башни, к ковшу Большой Медведицы, где выпекается чистый и свежий хлеб…

В тот поздний вечер Док ушел. Он так и не узнал тогда, что Беатриче была сестрой дона Хренаро.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации