Текст книги "Здесь издалека (сборник)"
Автор книги: Андрей Десницкий
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
В это трудно было поверить, но поверить во что-то иное было еще труднее. Он попал в параллельный мир, как в фантастике. Чего загадал, то и случилось. Ах, звездочка-звездочка… Выполнила ты просьбу Сереги. Вроде и осталось все, как есть, а один эпизод поменялся. И все ниточки, что от него тянулись – тоже поменялись. Тельман, Гитлер… странно. Впрочем, не это главное.
Вот есть ли в этом мире Иришка?!
Если нет… Если нет, ну что же, так даже лучше. Все равно расстались они в своем мире вчера, и, конечно же, насовсем расстались – не может быть подлинной дружбы при такой кардинальной разнице во взглядах.
А вот если есть… Тогда, наверное, в этом мире она понимает все, и не нужно ей ничего объяснять про злодейства коммунистов, потому как коммунисты в этом мире – оккупанты, как в нашем фашисты. Их разбили деды под Берлином. И этот мир, наверное, намного счастливее и удачнее того, где все еще существует Советский Союз. А что Гитлеру в этом мире памятник поставили – так это ничего, он же в этом мире ничего, в общем-то, не сделал. Ну, покричал, пошумел, а потом его все одно в расход пустили. Не стоило бы, конечно, памятник, ну да ничего.
Вот только есть ли в этом мире Иришка?
Серега шел от метро к Университету и смотрел на мир широко раскрытыми глазами. Мир был новый, чужой, но… такой же самый. Такие же машины и прохожие на перекрестке, такой же сверкающий снег и синее небо. Такая же чугунная ограда, такие же яблони выстроились вдоль нее. И круглое здание цирка, и университетская высотка…
Почему, почему? Ведь это же все возникло после 1917 года, оно должно быть в этом мире другим… А, собственно, почему другим? В любом большом городе будет и цирк, и университет, и метро, и люди, которые их строили, окажутся теми же самыми, какая бы власть ни была на дворе. Вот названия станций иные, и то не все, а сами станции – там же, где и в советской Москве, ведь карта никак не изменилась.
А главное, не изменились люди. Наверное, этот мир куда более спокойный, процветающий, в нем не было ГУЛАГ’а, но в нем тоже была страшная война России с Германией, на сей раз коммунистической. А что, в самом деле! Тогда на выборах в затылок нацистам дышали коммунисты, и если бы не директива Коминтерна бороться на два фронта, и с фашистами, и с социалистами, могли и коммунисты к власти придти. Ничего удивительного. А что немцы хорошо воевать умеют, и что их Версальский договор сильно обозлил, так это при любой власти не меняется.
Но в этой, корниловской России наверняка не было коллективизации, индустриализации, дурацкой цензуры… Как-то обошлись, значит. И будет у него сейчас не занудная «капеэсня», а что-то другое, интересное, настоящее. Если, конечно, в этом мире он тоже студент МГУ…
Только как, интересно, родился он сам? Как встретились его родители, и больше того, его бабки с дедами? Неужели здесь тоже родители отца поехали отдыхать в один санаторий на Черном море, а родители матери в эвакуации жили в соседних домах? Впрочем, почему нет. Люди здесь так же работали и отдыхали, влюблялись и рожали детей. И война была.
А вот как родители Иришки? Кто они у нее? Отец – офицер, мама вроде как учительница, а вообще-то офицерская жена, это профессия. Да, похоже, не видать ее в этом мире, уж Советской Армии тут точно не будет. Ну и ладно. И даже к лучшему.
С замиранием сердца подходил он к родному факультету, поднимался на этаж, примечая любую мелочь. Лозунга на крыше («Слава советской науке») нет, уже хорошо. Пол какой-то другой, выложен цветной плиткой. Какой-то плакат цветастый, вроде его раньше не было… А может, и был. Вот в гардероб такая же очередь, и гардеробщицы такие же неторопливые, и не вспомнишь, те же самые лица или другие. Никогда не обращал на них внимания. Вот лифт тут справа, а не слева.
Но беспокоился Серега зря. На месте была аудитория, и группа заходила вроде как его, только пара лиц была незнакомых. А у окна сидела Иришка и болтала со Светкой, подружкой своей…
– Здорово, Серега! – хлопнули его по плечу, – чего стоишь столбом, уже Викторыч идет!
Значит, все в порядке, его место этом мире не изменилось. А Викторыч… он-то здесь причем, сатир капеэсешный?
Но в аудиторию действительно вошел шаркающей походкой тот самый Викторыч (кажется, прихрамывал он на другую ногу), обвел тяжелым взглядом студентов…
– Садитесь. Ну, добровольцы есть? Тема сегодняшняя, как вы помните – семнадцатый год, развитие кризиса и предпосылки октябрьского переворота.
А Серега уже тянул руку, вот сейчас он покажет сатиру, почем фунт большевистского лиха!
– Давай, Демин, давай, – поморщился сатир, и видно было, что не ожидает он от него ничего хорошего.
И Серега дал. Врезал по полной. Что прочитал сегодня утром – рассказал в деталях, и расписал, от какого ужасного будущего спасло страну своевременное подавление ульяновского мятежа. И про лагеря, и про голодомор, и про подавление свободы… Ребята в группе стали даже оглядываться на него, и во взглядах читалось: «да что это с тобой?» А Иришка… Иришка смотрела на него во все глаза.
– Молодец, Демин, – сатир, похоже, сам был удивлен, – я вижу, взрослеешь. Садись, пять.
Помолчал, пожевал губами, и продолжил.
– Вот видите сами, какие судьбы решаются в эти выходные. История Отечества – это вам не просто предмет, это наша с вами современность. Вот тогда многие не понимали действий Лавра Георгиевича, даже в ближайшем окружении оппозиция была, пока не повывели ее, а уж теперь и подавно. Видите сами, как корниловские идеалы сегодня оплевывают и продают, за доллары американские как мартышки вертятся, про свободы всякие попугайски твердят.
– Это вы про Михаила Сергеича? – ехидно спросили с задней парты.
– Не перебивай, Шумилов, – парировал сатир, – я персоналий не упоминаю. Я про наш Союз говорю, Кониловым основанный. Жаль, не долго прожил Лавр Георгиевич, не видел, как расцвел он при его преемниках, корниловском Главном Собрании ВПД(к). И хоть много развелось сегодня умников, говорят о перегибах всяких, а тогда нас так гнули, что не разогнуться бы нам без перегибов. Сами знаете, как поднялась после прихода корниловцев к власти всякая розовая нечисть, социалисты недобитые, на Кубани да на Урале, комучи да рады. Как воевали мы в Гражданскую, как громила махновцев Первая конная Шкуро, как оборонял Москву Деникин, как врангелевские отряды переходили Сиваш. И на Запад бы пошли, кабы не предатель Тухачевский под Варшавой.
Знаете, как поднимали страну из разрухи, как строили заводы, преодолевая сопротивление отдельных элементов. Как из отсталой, избяной, выросла Россия передовая, индустриальная, под руководством патриотов. Как боролись с внутренними врагами. Как отражали потом немецко-коммунистическое нашествие, освободили из-под тельмановской пяты пол-Европы, с американцами на Эльбе встретились. Небось, тогда они нас длинным долларом-то не манили! Русский штык тогда весь мир узнал.
Самое на сегодняшний день актуальное, как создали мы наш Евразийский Союз, равноправное отечество для всех народов. И пусть сегодня в Туркестане устраивают замятню, пусть Бесарабия вводит латинский алфавит, пусть остзейцы вопят об отделении – где бы они были без великой Патриотической России? Так что, ребята, все на референдум! И голосуем, как один, за сохранение Союза. Не нужна нам эта перестройка по чужим шаблонам, что бы нам там подпевалы Запада не вещали сладкими голосами.
– Эх, – пробормотал сосед по парте, но так, чтобы Викторыч не слышал, – а победил бы тогда Ульянов, глядишь, жили бы сегодня как нормальная социалистическая страна, та же Швеция!
А Иришка, Иришка бросила ему на парту записку. «Сережка, какой ты молодец! Как ты им вставил! Я так и знала, что на самом деле ты за Союз!» И падала Серегина голова на жесткий пластик парты, и не знал он, на каком он свете, и как ему дальше на этом непонятном свете жить.
И тут зазвенел звонок… Звонок с пары. Нет, не с пары – чего бы это Серега лежал на паре под одеялом в одних трусах? Точно, будильник. Нет, не будильник… Будильник не так звонит. Телефон. Звонил телефон.
– Я уже ушел, – донесся из коридора голос отца, и щелкнул замок двери.
– Сережа, возьми трубку, я не могу, – это мама отозвалась с кухни.
Еще не проснувшись, выскочил Серега в коридор…
– Сережка, привет… – раздался в трубке иришкин голос.
– Привет… – растерянно отозвался он… – слушай, там… там у нас Тельман или Гитлер?
– Какой Тельман? – удивленно переспросила она.
– Ну, памятник во дворе… – пояснил он, уже понимая, что несет чушь.
– Не проснулся еще, что ли? – хихикнула она.
– Ну вроде…
– Сереж… ты в голову не бери, а? Ну, вчерашнее, я сама знаешь как переживала, не спала… Сереж… Я тебе чего сказать-то хотела. Давай сегодня в кино куда-нибудь завалимся, а? Только о политике больше не надо, ладно, Серый?
Благодарю товарища Сталина
Так она и говорила: «Благодарю Сталина». Интересно, сама-то хоть понимала, что мало не до бешенства доводит этим Катю… Катерину, выговаривала она, вот ведь тоже! Уставится в окно, немытое, слепое, в деревянной потрескавшейся раме, а за ним жестяные крыши и уголки далеких реклам – да что она видела в этом окне, с ее-то очками! – пожует губами, прошамкает: «Благодарю Сталина. За все благодарю». Нарочно она, что ли?
Катя, конечно, и сама хороша, что было тогда спорить? Еще ведь Пушкин велел «не оспаривать глупца», а если глупец старше тебя в три раза, да нет, почти в четыре; если глупец всю жизнь положил за твое счастливое будущее; если он стар и болен, если вообще это не глупость, а травма историческая, вроде как вывих родовой; если маразм это, а не глупость – как такого переспоришь?
Попыталась однажды. Уже собиралась уходить, а та как раз была у окна, и дверь за Катей запирать не собиралась – были у Кати свои ключи. И опять, вечное свое: «благодарю…» И взорвалось внутри кипевшее: он-то здесь причем, это она, Катя, таскает продукты, варит ей этот суп, убирается, уж как может – скажи спасибо! Ну не ей, так хоть тем, кто ее прислал.
– За что, Глафира Петровна? – с чужим каким-то металлом в голосе спросила она тогда.
– Что за что? – не поняла старуха.
– Сталина за что благодарите?
– А за всё, – невозмутимо ответила она, и ясно стало, что ответ давно готов, выстрадан, отполирован, и дискуссии не предполагает.
– Ну за что, за что? За войну, за коллективизацию, за аресты?
– И за это. Молодая ты еще, Катерина, вот и ерепенишься. Ничо, подрастешь, поймешь сама. Только меня уж не будет.
– Бабушка Глафира, – только и смогла сказать Катя, опускаясь на стул, – ну что вы такое говорите! Да не буду я никогда такого понимать, и благодарить его не за что. Вы – да, вы многое сделали, воевали, вам благодарность. Ему-то за что?
– А чо мы без него? – тем же ровным, бесцветным тоном отозвалась бабка, – ну ничо, поймешь потом.
– Да Бога, Бога благодарить надо!
– А нет его, бога-то.
И нечего было Кате на это ответить. Сама себя уже ругала: не миссионерствуй, когда не просят! Впрочем, когда и миссионерствовать тогда? Ну, уж во всяком случае, не тебе, клуше, только опозоришься, и что себя опозоришь, неважно, важно, что имя Его от таких хулится. Но уперлась рогом, и выдохнула:
– А церковь – есть?
– Церква есь, – согласилась бабка.
– Так ведь эта церква и помогает вам! Обеды вон, откуда, думаете, таскаю? Я ж у вас копейки… – и тут же сама осеклась, стыдно было таким попрекать.
– Денег, чоль, надо? Так я дам, – ответила бабка, не сдвигаясь с места, – есть вон, похоронные. Под наволочками в шкафу. Ты уж тогда возьми, если чо. А надо будет – и так бери, чо мне похоронные. Чай, на улице не бросят, всяко закопают. И Митьке-то телеграмму отбей, чтобы приехал…
Бабку понесло на любимую тему: как помирать будет. С нее уж скоро не скоро своротит. И чувствовалась в этом какая-то фальш: ждет, что начнут ее отговаривать помирать, обещать долгой жизни. А что тут обещать, когда – да, единый всем конец, и лично Железной Глафире до него и в самом деле рукой подать. Тут жизнь надо итожить, думать, с чем предстанешь. И кого благодарить, соответственно. Но Катя только молча собрала свои судки, поправила съехавшую скатерку на столе, пошла к выходу.
– До свидания, Глафира Петровна!
– Баба Глаша я тебе, Катерина, – отозвалась та, не сдвигаясь с места, а потом поправила пучок седых, давно не мытых волос, и добавила: – а насчет церквы, так ить тоже он. Он ведь разрешил, в войну как раз. Чтобы вам послабление. Ну, вот и вы, соответственно. Пользу тоже приносите.
Катя аж задохнулась, но ничего не сказала, ушла.
Уже вечером жаловалась Светке по телефону, пока отец не сказал, что ждет срочного звонка:
– Ты понимаешь, она же нарочно!
– Ну и ладно. Тебе-то что? Благодарит и благодарит. Ты разве за спасибо это делаешь?
– Нет, конечно, но все равно, нельзя же так…
– Ну, а что ты думаешь, у них мозги давно набекрень от этого коммунизма, еще посмотрим, какие мы в старости будем…
– Как ты не понимаешь! Мы, конечно, можем в чем-то и ошибаться, и вообще, но Сталин, это же… ну как Гитлера благодарить, в конце концов…
– Да плюнь ты на нее!
– Я не могу, у нее же больше никого нет. Сын где-то далеко, так он даже не пишет.
– Ну не в этом я смысле. А пусть говорит себе, что хочет.
– И ты представляешь, она даже слова как выговаривает, словно в деревне у себя: «церква», «чо». В Москве уж лет тридцать как живет, а все по-деревенски. Она вообще как из музея – вот законсервировалась, как была, и ничего не видит, не слышит, не понимает. Специально. Я броню вот эту пробить хочу, ладно, пусть она ни в Бога, ни в черта (тут Катя осеклась и перекрестилась), но… но пусть хоть как-то из скорлупы этой своей выйдет. Я же, понимаешь, я ловлю себя на том, что я ее ненавижу. Вот еду ей ношу, продукты, убираю этот срач, там на стенах прямо налет какой-то жирный по масляной краске – а сама ее ненавижу.
– За то, что пользуется?
– Да это ладно, это ничего. Надо же старикам помогать в самом деле, а у меня силы есть. Нет, за то, что… ни благодарности, ну это тоже ладно, ни даже понимания какого-то. Мол, ей все должны, а она только идолу своему усатому будет молиться.
– Катька, так ты ее ненавидишь за то, что она такая, какая есть. А с этим ничего не поделаешь. Не хочешь – откажись, возьми себе другую старушку, богомольную. И вообще ты с церковью этой совсем как-то пропадать стала, мы вон с девчонками третьего собираемся на Манеж, там в одном месте распродажа начнется, я такую курточку пасу, может…
Тут как раз гаркнул в очередной раз отец, и пришлось вешать трубку. Так и сидела в своей комнате, глядя на семейный портрет бабушки с дедом – молодые и такие радостные! Магадан, 1956 год. Сразу после свадьбы. Костюм, как рассказала мама, дед взял у какого-то начальника по месту новой работы, а вот что за платье на бабушке, так и осталось неизвестным. Дед умер еще до ее рождения, здоровье в лагере было всё истрачено, а вот бабушку она еще застала. Та долго гуляла с ней, маленькой, в парке зимой, и все говаривала, что московские двадцать градусов нельзя называть «двадцатью градусами мороза», это на самом деле «градусы оттепели». И еще шутила, что тогда, в 56-м, было у них как раз градусов двадцать этой самой оттепели, а теперь, в 89-м, их уже за двести зашкалило. Кате было всего семь лет, но она это запомнила хорошо, всё спрашивала, как это – двести градусов оттепели. Но взрослые только смеялись, смотрели трансляцию съезда, и говорили, говорили, говорили про всё на свете, и про Сталина тоже.
Родители отца и вовсе «уехали из этой страны», и долго тогда пилили самого отца, что надо все бросать и спасать детей, пока не поздно, но отец не согласился. Зато прошлым летом то и дело звонили в эту их Кирьят-Шмону: к ним попала ракета или не к ним, и если к ним, то не их ли убила. А в бомбоубежище связь плохая, так что оставалось только молиться и надеяться, или беспрестанно дергаться, как отец. Вот и хорошо, что не уехали. Нет, конечно, здорово у них там, на Святой Земле, Катя ездила два раза, и все святыни обошла в Иерусалиме и Галилее, и как ни кудахтали бабка с дедом про «нашу еврейскую девочку», ни разу ни кольнуло там остаться. Чужая страна, чужой народ.
Так что выходило – кроме Глафиры, не было у нее другой бабки. А что, интересно, делала в те годы сама Глафира? Куда она, после партизанской своей юности в смоленских лесах? Партизаны ведь по ведомству НКВД числились. И страшно было спросить напрямую: где вы работали. Не в лагерях ли, надзирательницей какой-нибудь? Да впрочем, если и нет, если не она сажала, допрашивала (этого она бы и по возрасту не успела), то всё одно – она благодарила товарища Сталина, и это от ее имени, под ее благодарности сажали, пытали, расстреливали. Ладно, тогда она сама не понимала, но теперь-то? Теперь же можно сбросить шоры с глаз? Задуматься?
А как бы поступила покойная бабушка, думала Катя. Как вообще они пережили те годы? Наверное, как магаданские морозы: бабушка рассказывала, как платками укутывали нос, как газеты засовывали в безразмерные валенки. Приспособились и к этому климату, и к сталинщине. Выжили. И только бы, наверное, подивились чудачке, которая хвалит магаданский климат или Сталина благодарит.
Оно так и тянулось, три раза в неделю: взять в церкви судки с обедом, обойти троих подопечных по соседству. Один был задумчивый бородатый парень без обеих ног, вся маленькая квартира была завешана карандашными эскизами; другая – тихая интеллигентная старушка в квартире, заставленной мебелью времен ее юности, с книгами и фотографиями давно ушедшей семьи. Они готовы были поить ее чаем, благодарить, они, извиняясь, просили купить какую-то мелочь и всё норовили всунуть бумажку «без сдачи»: ничего-ничего, у меня пенсия, у меня картину недавно купили. Парень подарил ей ее портрет, и отказался брать деньги, старушка предлагала книги из своей библиотеки, только Катя едва успевала читать по специальности, ну, и духовную литературу немного. В общем, не до всемирных пожелтевших шедевров.
И только Железная Глафира принимала ее помощь как должное, на пороге давала задание: «в той раз стирального порошку купи, да яблок полкило». А потом придирчиво осматривала каждое яблочко, и что только надеялась разглядеть: «червивые, небось?» – и не верила, что теперь червивых не бывает, брызгают их какой-то химией. А уж о деньгах и говорить нечего! Катя называла ей треть, четверть цены, и Глафира, давно не выходившая в магазины, только охала: «Ты где ж такую напасть нашла-то, Катерина? В спермактере этом, что ли? Так моёй пенсии на его не напасёсся, ты б на рынок съездила, чо ль, или в молочном на углу!»
И бесполезно было говорить, что молочный давно превратился в меховой салон, а до ближайшего рынка отсюда час езды в одну сторону. И что в супермаркетах цены теперь едва ли выше, чем в бывших этих молочных-булочных, давно превратившихся в продуктовые бутики, словно на Елисейских полях. И что вообще проживание пенсионеров в пределах Садового кольца теперешней экономической ситуацией не предусмотрено.
Терпела, глотала, отдавала собственные деньги (а много ли их у аспирантки?), да не то было обидно даже, а вот это подозрение, что шикует она на старухины деньги, не бережет их. Так и во всем.
Сначала она пыталась как-то поговорить с Глафирой, спрашивала ее о молодости, о войне – та отвечала вяло, односложно, по заученному. Один раз только, когда на масленицу напекла их приходская группа милосердия всем по паре блинчиков, разговорилась Глафира, какие блины мамка в детстве пекла, да как они в девках на вечорки ходили, да какая речка у них хорошая была и леса грибные. Тут только пробило ее на живое, человеческое, и Катя было уж порадовалась, стала расспрашивать, но Глафира от разговора с непривычки быстро устала, свернула на продукты, да на свое, родное: «Сметана была – ложка стояла. Не продают больше, без Сталина-от…» И Катя осеклась. Не хотела больше даже заикаться об этом.
Она уж и старшей по группе милосердия жаловалась, Галине, миловидной женщине за сорок, пережившей, видно, многое. «Да уж, Катюш, – улыбнулась она, – так ведь это самое трудное, самое главное. Легко помогать, когда тебе за любой чих спасибо говорят. А ты попробуй вот так, с неблагодарными, злыми – ну совсем как Христос с нами. Вот это уже по-настоящему. Ты ее полюбить, конечно, сразу не сможешь, но ты просто потерпи. Ты представь себе, она же воевала, партизанила, хоть и недолго – значит, и за нас с тобой жизнью рисковала. Ну что нам теперь, трудно потерпеть? Она так вообще уже в маразме, не видно разве: молодость свою помнит, а какой год на дворе да кто у нас сейчас страной правит, и понятия не имеет».
Права была Галина, ой как права. А все равно терпеть было трудно. Нет, стиснув зубы, конечно, можно. Но ведь не хотелось так. С открытой душой надо, искренне, – уверена была Катя. Она и с батюшкой говорила, и с подругами, и все уверяли ее, что не в чувствах дело, над ними мы не властны. Но помогает она старухе, делает за нее всё – вот это главное. А там ответ каждый за себя держать будет, не за соседа и не за Сталина.
Катя часто представляла себе, как это будет. Представляла – и боялась. Что не будет ее долго, на каникулы, например, уедет, и не найдут замены. А потом вернется, и вечно будет себя корить, что это из-за нее, раз не пришла. И еще думала – где, как, когда найдет ее. И что будет потом делать. И какой будет запах, и как трудно будет поднимать это грузное тело, которое и сама баба Глаша уже передвигала с трудом. Еще ведь и обмывать… И главное, не примирившись, не сказав того, что могла бы. Гнала Катя от себя эти мысли: как можно, все-таки человек! – но избавиться от них не могла.
А вышло все просто и скоро. Открыла своим ключом дверь, предварительно позвонив, как всегда, чтобы дать о себе знать, и не услышала обычного «Катерина, ты, чоль?» Как будто кто другой станет к ней ходить.
Неотозвавшаяся баба Глаша лежала в кровати, спокойная, легкая, будто даже просветлела. И видно было без пульса, без дыхания, что да, этой вот ночью, не просыпаясь – каждому бы так легко в отмеренный срок. Словно готовилась, чтобы поменьше хлопот ей, Кате… Она закрыла бабе Глаше глаза, подержала руку на мраморном ее лбу, присела на краешек кровати.
– Баба Глаша, баба Глаша…
Не успела, или просто не смогла ничего ей объяснить, убедить, показать. Без покаяния, без примирения с Богом. Как же так! Вроде и не было ее, Катиной, вины; вроде делала она, что могла, а все-таки саднило внутри: не успела, не смогла. Но теперь уж не ей решать. Теперь…
Автоматически – столько раз ведь проговорено было! – встала, подошла к шкафу, где под рваными наволочками лежали «похоронные» и адрес Митьки, сына, что живет на Дальнем Востоке, и еще вопрос, прилетит ли на похороны. Была там пачка купюр, тысяч на десять, и несколько стодолларовых бумажек, да еще сберкнижка с завещанием – на Катино имя. Надо же, еще есть у кого-то сберкнижки, оказывается, как у бабушки была для пенсии.
– Да ведь не надо мне, – растерянно сказала Катя, глядя на мертвое и спокойное тело, которому тоже уже ничего не было нужно, – это мы крест на могилу поставим…
Придвинула стул к изголовью кровати, присела, растерянная: что теперь, как? Кого вызывать, куда звонить? Надо будет маме по мобильному, спросить, вот прямо сейчас… Но не звонила, отодвигая эту последнюю суету, сидела и сидела в пустой и чужой уже комнате, где не о чем было спорить, и некому. Просто сидела в тишине.
А вот отпевать ее будут обязательно в их храме, ведь она же крещеная: русская, значит, крещеная. Тогда всех крестили. А что говорила она про Сталина… Ну так это чтобы ее позлить, Катерину. Это ладно.
Слава Богу за все – уже переводила она бабу Глашу на язык Златоуста.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.