Текст книги "Обитатели потешного кладбища"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Крушевский в этом месте кивнул, показал на себя пальцем и сказал:
«Да, я тоже».
«Вы понимаете, конечно, – продолжал Серж. – К тому же их арестовали большевики, их грабили, допрашивали. Могу себе представить… я знаю, что такое допрос. Как-то я попался хорватам, меня приняли за итальянского шпиона, долго держали, думали, что мои футуристические дневники – это зашифрованные донесения… ну, это другая история… Альфреду не повезло с Лидой. А ведь я предупреждал: не связывайся с этой вертихвосткой, Альф, до добра не доведет. Ну, совсем молодая… В ресторанах пела, танцевала в цыганских юбках, белые голые плечи, крупный бюст, длинная шея и глаза – безумные-безумные. Красивая, но – экзажерунья[44]44
Лгунья со склонностью преувеличения (фр.).
[Закрыть]. Он потерял голову, запутался. Кто ж знал, что она так с ним поступит? Столь жестоко оболгать… Арсений хотел подавать в суд, с трудом отговорили, я в том числе, отсоветовал, нажимая на то, что Лидия не совсем в себе, она попадалась на мелких кражах, провела какое-то время в палате для душевнобольных. Очень нехорошая история. Альфред – настоящий джентльмен. Таких сейчас немного осталось. Он предлагал ей руку, а взамен получил рукоприкладство и обвинение в отвратительном разврате. Нет, такого поворота не ожидал никто. Я, конечно, тоже виноват, я привел Альфреда к ним, я нашел это место, я рисовал в Аньере много и пошел к ним, они были вежливые, разрешали мне рисовать у них во дворе, у них там даже стул для меня завелся, сдружились мы, выпивали с Арсением, в общем, ничто не предвещало, а потом… Я почему-то думаю, что это влияние Тамары. Вы ее не знаете. Поэтесса, под всякими псевдонимами пишет, один из них Погорелова. Дама положительно не в себе. Бесовка-скандалистка. Не знаю, сколько ей лет, она обязательно врет про свой возраст, ей должно быть хорошо за сорок. Лидочка и Тамара очень давно дружат. Тамара у них в доме была учительницей французского и литературы. У Боголеповых всегда было плохо со средствами, дети не ходили в школу, Тамара придумала заняться их воспитанием, напросилась к ним в дом, потому как сама прожить не сумела бы, к жизни не приспособлена, но не аристократка, врет, все врет. Впрочем, Поликарпыч про себя тоже изрядно сочиняет, плетет родословную аж от вологодских бояр, а разговор его послушаешь, так обычный вахлак. Да, всюду у нас выдумщики! Куда ни глянь – сочинители! У каждого в роду то граф, то генерал, то первооткрыватель какой-нибудь. А как задумаешься, одно с другим и не сходится. Такой, видимо, мы народ – нам нужно быть особенными. Только что собой мы сами представляем? Эта Тамара – пугало огородное, мадам де Скандаль. Зачем она им понадобилась? Выгадать что-то хотели. Как и с Теляткиным… служку завели… Так и с Тамарой… Взяли, чтоб за детьми присматривала, французскому и литературе их учила, кормили ее, комнату отвели на антресолях, не больше чулана, ей и то было хорошо. А что в голове ее происходит! У нее кругом враги, и французы, и русские ее знают. Везде побывала и всюду себя проявила. Любит все испортить, например, сломать отношения с хозяином ресторана, в котором они выступают, или просто вечер, хороший, мирный, ей надо что-нибудь выкинуть, чтобы всем гадко стало. Как выпьет, про всех гадости говорит, да так складно, что многие с удовольствием слушают и смеются, затем и поют ее, чтобы послушать… Я уверен, что именно Тамара настроила Лиду против Альфреда. Побоялась подругу потерять, вот и настроила… Да кто знает, что там могло быть! И что там в голове вертится, невообразимо… Стихи ее ужасны, читает отвратительно, голосит как сумасшедшая, на душе тошно делается. Они вместе выступают в ресторанах, поют романсы. Николай на гитаре играет, очень хорошо играет, без всякого пения, и все на память, нот не знает, я даже не представляю, как он так может столько помнить, его мелодии не имеют названий, просто сидит, играет, перебирает, бормочет себе под нос: а теперь вот эту… а сейчас вот эту сыграю… и конца им нет, и все хорошие, на удивление гармонические вещи. Альф говорит: у него талант. Жаль юношу, в этой семье он пропадает, печально…»
Александр вспомнил, как ему стало плохо в комнате мсье Моргенштерна. Необычно звучала музыка, струилась и прерывалась; разноцветный свет расходился полосами по потолку и стенам, угасал… Дрожали занавески, блуждали тени… Крушевский очень медленно приходил в себя; долго не понимал, куда он попал, кем был этот незнакомец в странном костюме. В петлице бутон… Одеколон, гримерное зеркало, трюмо, полка с париками, плакаты на стенах, два манекена, беглые остарбайтеры.
Опять его переполнили мысли. Голова закружилась. А синева-то, синева! Какой простор! И дома эти словно из синевы вырезаны. Говорят, небеса над нами, под Богом ходим… Не так. Небеса тут и Бог среди нас.
Три луковицы базилики Сакре-Кёр, лотки и козырьки магазинчиков. Силуэты гуляют. Лазурь струится. Мальчишки едут на велосипедах, сверкая спицами. Женщины с зонтиками неспешно идут от одной золотой струны до другой, палевой. Рестораны, кафе… Мир. Война еще идет, а здесь уже мир.
А внутри меня: боль, копоть и пламя.
Он бережно вытянул из кармана четки, встал на колени, склонил голову, закрыл глаза и негромко прочитал Pater noster[45]45
«Отче наш» (лат.).
[Закрыть]; помолчал, произнес молитву еще три раза, нараспев, постоял на коленях… и еще два раза про себя помолился… и снова вслух… так он молился до тех пор, пока не почувствовал легкое одурение.
Поднялся. Вещи едва заметно струились, с выражением смотрели на него. Он спрятал четки, вытер слезы, осторожно спустился вниз, разогрел ведро воды, наполнил таз и с наслаждением опустил в него ноги. Дрожь пробежала по всему телу.
Господи, как хорошо.
5
В начале 1919 года стало ясно, что с папой что-то случилось; не таясь друг от друга, мы с мамой принялись его оплакивать. Неопределенность оставляла в душе дверцу отворенной; на протяжении многих лет я мучительно искал людей, которые находились в Москве в 1917–1918 годах, приставал с расспросами, собирал любые сведения. Складывалось жуткое впечатление, будто страной правили даже не швеи, портные и ремесленники, а обыкновенные бандиты. Отец спасал людей, помогал им покинуть Россию. Последними переправил в Финляндию семью приговоренного к расстрелу за участие в контрреволюционном заговоре эсера. Я писал в Гельсингфорс, разыскивая родственников расстрелянного, долго не получал ответа; они откликнулись полтора года спустя из Ревеля, куда им пришлось перебраться после того, как в Финляндии ухудшилось отношение к русским (впрочем, в Ревеле тоже было несладко). Про моего отца они очень хорошо написали: Ваш отец спас нам жизнь, мы молимся, чтобы с ним все было хорошо; и обещали выплатить какие-то деньги, – я попросил их решительно выкинуть это из головы. Случайный беглый арестант, к сожалению, не задержавшийся в Париже, рассказал, как этапировался из Шпалерной тюрьмы по Волго-Вятской железной дороге в каторгу вместе с каким-то немцем: «Лет пятидесяти, высокий, худой, седой как лунь, и очень стойкий ко всем тяготам-невзгодам, какой-то юрисконсульт, военный или нет, мне неизвестно, всегда добродушно улыбался». Описание полностью соответствовало портрету отца – но ведь таких русских немцев на Руси было много! Я писал во все концы, но все впустую.
Безрассудное желание поехать в Россию на поиски я глушил вином и мирной конференцией – записывал, анализировал, частенько проходил мимо отеля, где размещалась немецкая делегация. Я был в негодовании! Их держали в отвратительных условиях: отель обнесли чугунной двухметровой решеткой, поставили жандармов; с ними обращались как с преступниками, их не приветствовали на собрании, – журналисты об этом написали с удовольствием. Мне было совестно за французов. Так и вижу, как Йоханнес Белл и Герман Мюллер сидят в подвале, курят, пьют ром, сутки напролет слушают «Тангейзера». Подслушивание их разговоров не имело смысла. О чем они могли говорить? О том, что они обречены. Половина Германии оккупирована. Они заперты, как заложники. Им отключили отопление – а год выдался холодный! Я топил камин бесконечной мирной конференцией, я был в бешенстве, разговаривал сам с собой… Неслыханное унижение!.. Неистово рвал газеты, бросал в пламя… Ради чего устраивать спектакль? Чтобы вернуть Эльзас и Лотарингию, аннексировать Саар с шахтами? Мещанство мирового масштаба. Но зачем издеваться над двумя министрами? Четырнадцать пунктов Уилсона – слишком хороши для нашего мирка… бедолага Уилсон, его свалила испанка… Клемансо легко все повернул в нужное ему русло. Его беспокоило только одно: втоптать в грязь Германию. Ах, как жаль, что он не дожил до сорокового! Не увидел, как его месть привела Гитлера на Елисейские Поля! Кольцо замкнулось – собака укусила свой хвост.
Человечество, культура, цивилизация – громкие слова! История – сказка неприметного мышонка, рассказанная впотьмах под аккомпанемент крысиного шебуршания; гибли большие звери, вымирали деревни, в тартарары летели гении и титаны, огнедышащие вулканы пеплом забрасывали города, а он – никчемный – спасся, проскочил между Сциллой и Харибдой великой мировой двусмысленности, чтобы донести до нас свой писк: даже если миром будет править шайка головорезов, и тогда дух проторит тропку, и взрастет древо, и даст плоды… чтобы все повторилось… j'en ai assez![46]46
С меня хватит! (фр.)
[Закрыть]
Альфред вышел на балкон. Светает. В глубине сада кот флегматично зарывает свой кал.
Оптимизм – без него жизнь стоит; чтобы сдвинуть этот тяжелый состав, необходим человеческий уголь и оправдания, много оправданий (предприимчивый тиран запасется вперед лет на сорок).
Вернулся в комнату. Прилег. Альфред, надо беречь себя! Сердце, насколько его хватит? Свинцовый ларец переполнен. Туда больше не втиснуть ни строчки. Даже воздушные, самые скользкие видения, и те не помещаются… Допустим, пересадка была бы в порядке вещей, согласился бы я на операцию? Он подумал, глядя в потолок, посмотрел на гардины, дверь, канапе; шкаф-чемодан скрипнул, будто ожидая ответа: «ну?» Пламя свечи затрепетало. Нет, предать этот большой орган, который столько лет служил верой и правдой. Любил, дрожал, волновал мою кровь. Нет. Povre Clovis![47]47
Бедный Кловис (фр.).
[Закрыть] Он умер от легочной эмболии. Несколько часов заимствованное сердце работало идеально, как вдруг… за его жизнь боролись сорок восемь часов – двое суток! Finalement, il s'est arrêté. Il n’y avait rien d’autre à faire[48]48
В конце концов, оно остановилось. Ничего сделать было нельзя (фр.).
[Закрыть]. Погасло. Встал. То же случилось в Кейптауне в декабре прошлого года. Как его звали? Достал из шкафчика новые свечи. Где-то были спички… Как же его звали? Да никак! Имени не сообщили. Пациент прожил с сердцем молодой женщины восемнадцать дней. Восемнадцать! И умер. А вот и спички. Зажег. Сколько суеты, мой друг! Вспомнилось перекошенное брезгливостью лицо. Quel monstre! Как его звали? Почему я его вспомнил? Галерея Термометр, двадцать второй или третий год (до появления у мамы поклонника). Я вышел из книжного магазинчика Эжена Рея, усталый от продолжительной ходьбы и поисков неизвестно чего, голодный, весь в пыли, с книжкой или журналом под мышкой, я подносил спичку к папиросе и тут услышал оскорбительные слова, не сразу понял, что говорили обо мне. Они, их было трое, в неверном свете галереи они слиплись в единое орнаментальное существо, которое, перебирая ногами, плыло в струящемся воздухе цвета абсента, и одна из трех голов этого существа молвила: “Voici… un boche d'origine russe…” – Меня представили как редкую особь в зверином парке. Любопытство, оценка, точно я выставлен на продажу. – “Ah bon?” “Quel monstre!”[49]49
Смотрите-ка… Бош русского происхождения… – Ах вот как? – Ну и чудовище! (фр.)
[Закрыть] – Усмешка, фырканье, кордебалет теней проплывает мимо. Спичка обожгла пальцы. Мои! Ай! Зачем такое вспоминать? Тот, что говорил первым, был мне знаком: мы учились в Сорбонне. Он был значительно старше, на семь или восемь лет. Член Лиги[50]50
Ligue des Patriotes – Лига патриотов: старейшая националистическая французская организация.
[Закрыть]. Потом Action Française или Croix-de-Feu или что-то в этом роде. Он был одним из… Как его звали-то? Читал Барреса. Носил брезгливую мину. Кажется, из разорившихся аристократов. Всегда презирал меня. Скоро после этого пассаж снесли. Я любил те галереи, и отец тоже любил их. Тот волшебный свет, я никогда его не забуду; волнение накатывало, когда мы выходили на rue Chauchat, я говорил, что дверь открою я, можно, папа? Он говорил: конечно, можно! Я бежал, распахивал дверь, и мы входили в таинственный сумеречный мир пассажа Оперы… Застекленные своды, потемневшая, местами облупившаяся позолота декоративных колонн, чахлые пальмы, потрескавшиеся мраморные плитки, переменчивый голубоватый свет газовых ламп, темные узкие коридоры, хрип патефона; здесь в миниатюре я находил моих античных богов, викингов, мой игрушечный Дикий Запад, открытки, оловянные фигурки, кукольный мир. Читая книги Диккенса, я невольно переносил его персонажей в те галереи и часто, чтобы лучше представлять его героев, заимствовал продавцов, ремесленников, вязальщиц, кукольников девятого аррондисмана. В толкотне galerie de l’Horloge, когда поток деловых людей и покидавших Оперу зрителей смешивался с покупателями и праздными зеваками, среди которых лавировали ловкие карманники, Бретон меня представил Арагону, но мы не сдружились, как мне сообщили после, я показался ему слишком задумчивым, за глаза он меня звал un proustien[51]51
Прустианец (фр.).
[Закрыть]. Я читал Пруста только ради мсье Леандра: мой старый учитель в последние годы жизни ни о чем другом говорить не хотел; замуровавшись в маленькой подвальной квартирке, в которой не делалось ремонта со времен потопа 1915 года, он умирал от гонореи, я доставал ему галил и носкапин, – так я стал «прустианцем». Они, поэты, ничего этого не знали, им было не до того, они собирались в Certâ – там было невыносимо: споры, ссоры, позы, словеса, эпатаж; даже в баре театра «Модерн», где я некоторое время подрабатывал пианистом, было уютней, актеры и актрисы, которые пили в том баре, выглядели куда натуральней и человечней поэтов. В те дни я одевался как денди и ходил со старомодной тростью; во всяком случае, в пассаже Оперы гулял я именно так, и всегда эти прогулки заканчивались в Les Enfants Perdus. Это тихое кафе было нашим с папой любимым местом. Оно находилось на rue le Peletier, в него было удобно попадать через галерею Барометр, я в том кафе легко забывался, просиживал по три-четыре часа, пил вино, кофе, курил, что-нибудь пописывал и читал, оторвавшись от книги, поглядывал на прохожих: люди, что приходили в Оперу или в пассаж, надевали что-нибудь новое, модное, они шли туда, преображенные своими мечтами, желанием произвести впечатление. Это кафе (как и весь 9e)[52]52
Девятый аррондисман.
[Закрыть] безвозвратно утратило свое очарование после сноса пассажа. Без сомнения, сумеречные узкие коридоры приводили в Les Enfants Perdus самых интересных посетителей, по этим потрескавшимся мраморным плиткам шагали туфли самых таинственных женщин. Там я встретил одного любопытного персонажа – немец, поэт или философ, а может, и то и другое, я не помню его имени, вряд ли мы представились, он подсел ко мне и сразу заговорил: «Раньше мечта была другой», – сказал он по-немецки. «Любопытно», – сказал я. «Прежняя мечта напоминала пленку натянутого горизонта. Она была там, за пределом мыслимого. Она уплывала вдаль вместе с аргонавтами. Но ее украли у нас…» – «Вот как?» – «Вы никогда не думали, что можно украсть мечту у целого народа?» – «Признаться, нет…» – «Если можно дать людям огонь, то можно его и похитить из сердец. Достаточно провести электрический провод, и каждого соединить с идеей успеха, комфорта, благосостояния, и у вас появится целое новое поколение людей, которые не станут мечтать о подвигах, о странствиях, о битвах, о великом. Вместо этого они будут мечтать об уютной квартирке, о том, чтобы каждое утро был крепко сваренный кофе, а вечером – глинтвейн или что там еще…» Высказавшись, он ушел, оставив меня в задумчивости; больше я не видел его. Пассажа не стало. Дух кафе изменился, атмосфера в нем больше не располагала к чтению, я перестал туда ходить. В двадцатые годы тихих старых местечек становилось меньше, и люди менялись, исчезали, перевоплощались, предавали друзей и принципы. Двадцатые – это стремительная смена кадров и вкусов. Новые ритмы, новые лица, новые платья и макияж. Джаз, рестораны, концерты, открытки… театры, синема, ателье… новая техника съемки Кирсанова… все новое, только я должен был оставаться прежним, неподвижным. На меня летит вспышка, как сачок, и я оказываюсь в паутине сюжета, такой же нарисованный, как и картонный мирок вокруг меня. Я насчитал более трехсот сюжетов, в которые меня окунули прихотливые руки фотографов, художников и выдумщиков; бульварные романы с моим изображением были повсюду, на них все так же был спрос. Чтобы отгородиться от сияющего ласковым небытием демона, я разрабатывал мое письмо, мрачное, сухое, рутинное, даже грязное, оно не имело ничего общего с декорациями, в которых обитал мой искусственный образ.
Нет, спать не получится сегодня. Он встает. А как Виктор нас напугал! И насмешил. Полицейский оказался не без чувства юмора. Ты смотри: vive la révolution!
Он вспомнил разговор с Маришкой. Когда спросил про Виктора, она стушевалась…
«Он такой… интересный…»
Нравится он ей. Ну что ж, хорошо. Dieu est là où habite l’amour[53]53
Бог там, где обитает любовь (фр.).
[Закрыть]. Мне он, кажется, тоже нравится. Да и Серж вроде оттаял.
Что у нас за окном?
Люди бредут сомнамбулами. Кажется, будет дождь. Редкие машины медленны, едут бессмысленно, не знают, где стать.
Газеты будут сегодня?
Кто-то забыл зонтик: перекатывается на спицах – разноцветная медуза. Поезд со всегдашней настойчивостью строчит пространство, напоминая о расписании. Но скоро и он заглохнет. Теперь и без газет это яснее ясного. Идти некуда и незачем. Остается ждать неизвестно чего.
6
О, как же приятно печатать без оглядки на написанное! Уноситься под парусом в неизвестное! Врываться в новый буйный день на подкованных словах… город гудит, бунтует, трамваи и автобусы стоят… переливается влажная листва платанов… Какие облака! И синева неба – точно морская даль…
Раньше, в Ленинграде, я печатал только с выверенного чистовика, приходилось быть осторожным. На барахолке мне довелось купить задешево старую «Москву», я тогда как раз писал первые рассказы (те, что отправил через случайных иностранцев в «Посев») о том, каково мне было в институте Сербского, машинка была маленькая, ухоженная (без ручки на чемоданчике, но ничего, под мышкой помещалась), шла легко и негромко, как застенчивая цикада; приобрел у инвалида без ноги, он о машинке заботился, с жалостью расставался, успел несколько фронтовых историй приплести, хотел планшет с картой всучить, но я отказался. Писал тайком. Даже самую негромкую машинку далеко слышно. Вычислить того, кто печатает, просто: появился в доме новый человек – включилась машинка. Уши в каждом доме. За работу садился в крайнем случае, когда знал точно, что соседей дома нет, и вся история на бумаге была готова. Никакой импровизации. Вот в чем беда. Ни щелочки для духа. И никого рядом! Жил и действовал в одиночку. На телеграфе французские студентки часами сидели в ожидании, когда «дадут Париж», я с ними заговаривал, они радовались, что я немного говорю по-французски, они и представить себе не могли, какое для меня было счастье сказать две-три корявые фразы, я чувствовал себя измученным калекой, я едва справлялся с дыханием от волнения, и всю ночь после спать не мог, все ворочался, вспоминал, как я осмелился, подошел и заговорил… Стараясь задним числом понять упущенное и восполнить пробелы, я переписывал те короткие разговоры, на бумаге они делались длинней, я зажигал ночную лампу, и свет загорался на воображаемых бульварах, мои спутницы уводили меня на просторные проспекты, по которым струилось мое письмо, шуршали платья, шумел дождь, мы прятались в арочной галерее, громко смеялись, всплескивало эхо, стены аркады были украшены фресками, горели яркие лампы, звучала музыка, в сумерках блуждали фантомы, фантомы немыслимого города… а затем меня отвлекал какой-нибудь звук, за оклеенным газетой окном занималось утро, я выключал лампу, ложился и долго караулил, чтобы перепечатать написанное, ждал тишину: дом без людей молчит особым образом, его тишина приглашает проказничать.
Теперь все предосторожности излишни. И тем не менее то ли по привычке, то ли из стыдливости я дожидался, когда уйдет мадам Пупе́. Как обычно, прежде чем уйти, она откроет и закроет каждый шкафчик, подергает ручки на оконных рамах, запрет одну дверь, уйдет через другую. Лифт увез ее. Наконец-то. С чего начать? Из меня рвется толпа…
* * *
Ясное утро, все в голубиных застежках. Исковерканной походкой лавирую между битыми горшками и собачьим дерьмом по rue de la Roquette. Студенты захватили Сорбонну. Ворчание Вазина, стук машинок, беготня. Площадь Насьон – стачка. Студенты ходят группами, нервные, возбужденные. Полицейские сирены делают петли. Gare de Lyon: много полиции и солдат. Привычно безразличные клошары толкутся у вокзальных закусочных, бессильно перебраниваются; на них никто не обращает внимания, словно их нет; очумев от подземных испарений, они сидят на горячих решетках и тихо просят подаяния или сигаретку, без особой надежды.
Вечером иду на rue de la Pompe – мне гораздо интересней, что скажут здесь. Пьем чай и вино, курим, в большие раскрытые окна заглядывает синева.
– Сорбонна… Ха! Это больше, чем захватить корабль, – говорит Шершнев, прохаживаясь по гостиной (мсье М. лежит на кушетке, у него болит голова, он не спал ночью, много писал, на столе много бумаг с блестящими свежими строками; он тихо бормочет: «корабль?.. какой корабль?..», в его руке курится тонкая трубка с маленькой чашкой). – Это почти Кронштадт!
– А, вот ты о чем…
– Конечно! О чем еще мог я подумать в сложившейся ситуации?
– Тридцать шестой год…
– Что? Почему?
– А, – мсье М. устало закатывает глаза, – не обращай внимания… просто ворчу… ворчу, как Бразильяк…
– Ну, ты тоже скажешь… Бразильяк! При чем здесь этот сосунок? Нет, Кронштадт, Кронштадт… – Серж заводится, его несет: – Взбесившиеся щенки! Они не понимают, чего хотят. Команданте был не прав. Далеко не всякое восстание – творчество. Самое смешное, что все это началось в цветнике Сартра и Бовуар. А что они такое в сравнении с великим д'Аннунцио? Что происходит на улицах? Обыкновенная разнузданность.
– У нас в редакции считают, что это вспышка.
– О, нет, это не вспышка.
Альфред тоже вздыхает, сонно шепчет: «нет, конечно».
– Я тоже так считаю, но вот Вазин…
– Ах, забудьте о нем! Тут нет никакого спонтанного возгорания. Оно случается в тех домах, где хозяин не проверяет газопровод десятками лет.
– Да, но ведь пожары случаются и в домах, где все в порядке.
– О чем и речь, о чем я и говорю, – громыхает стулом Шершнев, прочищает горло, подливает всем чаю. – Неужели не видите, что всему причина? Сексуальная энергия! Сексуальная энергия – это мощная сила, такая же мощная, как национализм, патриотизм, если не больше. Блуд, чтение газет, написание статей и листовок, блуд и снова: стихи, песни, газеты, листовки, алкоголь, танцы, газеты, блуд, ну и так далее… Чума! Молодые хотят признания. Им осточертели люди во фраках. Эти чурбаны в полицейских мундирах. Свобода и блуд! К черту порядок! К черту деньги! Это все очень понятно. Тут нет ничего интересного. Слишком простенько. Еще старик Деломбре был против денег, помнишь? – Альфред кивает. – Скука – это все, что я чувствую. – После паузы добавляет: – И возмущение…
Молчим некоторое время; Альфред опять негромко говорит, что эти дни ему напоминают тридцать шестой, а время после оккупации – начало двадцатых; и таинственно добавляет:
– Не было бы Просперо, не было б и бури.
– Это верно, – подхватывает Шершнев. – Где-то он есть, Просперо. Но сейчас бурю устраивают дети бессмысленного бунта. Какую чепуху писал Сартр о свободе, о бытии, о ничто… Вот они – плоды его статеек. Разве человек, который швыряет камни в полицейских и ревет, как орангутан, разве такой человек свободен? Он одержим. Это зов джунглей. Разве такая свобода нам нужна? В ярости человек теряет лицо. Это уже не человек. Именно из таких безумцев и организуются эти толпы. Блоха психоза кусает одного, передается другому. Бациллы помешательства разбегаются по улицам, и вот вам революция! Это пожар. Когда вас несет толпа, неужели вы ощущаете свободу? Это не свобода. Но о такой свободе писал Сартр, и такую свободу они хотят. И они ее получат. Посмотрим, что будет дальше. По Сартру, будет ничто. Какого философа выберешь, такую жизнь и получишь. По заслугам! – Серж зажигает свою сигарету, наливает всем вина и говорит: – У них нет стиля. Элементарно, нет стиля. А стиль – это главное. Д'Аннунцио въехал в Фиуме в белом кителе на красном лимузине. Он написал манифест в стихах. Вы бы видели, как он его читал! Вы бы слышали его выступления! Эпические, эпохальные речи! Поэзия! Люди плакали и умирали от хохота. Всем управлял стиль – в основе всего был только он. Все было во имя Красоты! А что мы видим здесь и сейчас? Людишки в сереньких костюмчиках, в пиджачках с потерянными пуговицами, неотесанные прыщавые очкарики выкрикивают лозунги не первой свежести. Легко себе представить, какой бесцветной будет жизнь под управлением этакого комитета молодых недоумков. Рахметовы, Раскольниковы и прочие болваны…
– Это будет Советский Союз.
– Конечно. Еще одна республика Страны Советов.
Серж на него смотрит – и вдруг на его лице появляется беспокойство:
– А как там Мишель? В Льоне-то дела совсем плохи…
– Все в порядке. У Мишеля разгромили магазинчик. Он, конечно, переживает, но ведь это ерунда. Главное, все целы. Сидят дома, у них все есть. Он же такой запасливый. Они атомную войну запросто переживут!
Серж смеется, пыхтит, выпуская клубы дыма, как паровоз.
* * *
Вчера вечером позвонила Мари: «Творится черт знает что! Я хочу вытянуть из этого кошмара подружку. Если хочешь, приходи завтра после двенадцати на рю Ги-Люссак, мы в доме номер 23». Я сказал, что обязательно буду, конечно, Мари, как иначе!
Всю ночь плохо спал, следил по радио за происходящим, морально готовился к встрече с Клеманом, Мари о нем много интересного рассказывала, чуть ли не в первую нашу встречу я узнал, что Клеман – активист-социалист, un militant, он любит произносить речи, воображает себя журналистом и презирает своего младшего брата за то, что тот превратился в мелкого лавочника, un petit bourgeois. Клеман считает мсье Моргенштерна «голлистом», он презирает всех, все у него «буржуи», «мещане», «материалисты», он всех на свете критикует, Советский Союз в том числе. Постоянно говорит, что большевики извратили прекрасную идею. Он живет в Париже в очень маленькой квартирке на rue de Quatre Vents, над книжным кафе. «Там повсюду книги. Они даже на улице. На них спят клошары. И у него в комнате тоже только книги. Мы с Альфредом сидели на стопках книг и слушали его речи. Ах да, у него есть радио. Ну и пишущая машинка, само собой. Денег ему хватает только на то, чтобы оплатить аренду. Он даже кофе не мог нам сварить, потому что не было не только кофе, но и чашек. Одни книги, машинка и кучи, кучи бумаг. Но в другом месте он точно не может жить. Он должен жить в самом центре. На rue de Quatre Vents. Ну а где еще такому жить? В любом случае ни в одном другом городе мира он бы жить не смог. C’est pas imaginable!»[54]54
Это невообразимо! (фр.)
[Закрыть]
Мари… ее губы, руки, волосы…
Утро началось очень поздно, я проспал до полудня, меня разбудила ругань. Скандал случился на пустом месте. Я лежал и слушал. Мсье Жерар был сильно разозлен уличными безобразиями. Надеясь, что он отшумит и уйдет, я дожидался тишины, но он клокотал и рычал, визгливо вскрикивала хозяйка, но ее голос тонул в гудении мсье Жерара. Он и до того был не в духе. С конца апреля, – после разгрома, который учинили югославы в Белграде[55]55
Речь идет о поражении сборной Франции по футболу от сборной Югославии со счетом 1:5 в четвертьфинале отборочного турнира Чемпионата Европы 1968 года.
[Закрыть], – мсье Жерар не трезвел. И тут уличные хулиганы разбили его машину. Он снова сорвался. Теперь старуха не дает ему спокойно послушать радио! Хлопок! Мадам Арно попросила сделать потише. Ее всю ночь сердце беспокоило.
– Неужели вы так бесчувственны? Пожилой человек просит немного уважения, немного деликатного отношения к своей особе. С утра так сильно кружилась голова.
– Мадам Арно, вы нас всех переживете.
– Вы задолжали за два месяца, мсье Жерар. Квартирант из России платит в срок.
– За него платят! Еще неизвестно, какие организации за него платят…
– Ну что за глупости, мсье Жерар.
– Вы не знаете, кого на самом деле пригрели в своем гнезде, мадам Арно. А вот я человек простой. Я не коммунист. Вы не даете шанса простому человеку.
– Это я не даю вам шанса, мсье Жерар? Я прошу сделать радио потише…
– Не-не-не, дорогая мадам Пупе́, это был предлог, на самом деле вы хотели денег, вы еще скажете, что вы спите оттого плохо, что я не выплатил вам… Но посмотрите на чертовы улицы, мадам Арно! Оглядитесь! Мир катится к чертям собачьим! Гляньте в ваше окошечко, вы увидите баррикады! Как я могу заработать деньги, если весь мир перевернулся? Как я могу заработать чертовы деньги, если мою машину засунули в баррикаду? Мою частную собственность взяли и превратили в часть баррикады! Так они поступают… Никого не спрашивают… Вот она, молодежь, их представления о борьбе, правах, равенстве и братстве…
– Нет-нет-нет, мсье Жерар, я не хочу ваших денег… я просто хочу покоя… мсье Жерар, сделайте радио потише! Неужели это не в человеческих силах понять?..
Радио захрипело еще громче. Видимо, мсье Жерар выкрутил его на полную громкость. Диктор совершенно отчетливо сообщил о том, что полиция закрыла университет в Нантере…
– Я вас выселяю, мсье Жерар! Живите с клошарами на матрасах!
– Прекрасно!.. Просто гениально, мадам Арно!..
На лестнице были дети: топот, визг, мячик. Скатывались по перилам и плевали в пролет. Ха-ха-ха! Лифт не работал. Восторженный вихрь. Мячик, мячик, мячик. Телефон на столике консьержки занят. Позвоню в редакцию из уличного аппарата; на Ги-Люссак! Консьержка схватила меня за рукав. Что такое? Страшно выкатив глаза, прошипела что-то. Не понял. Лучше не стоит выходить сегодня… Спасибо, мадам, но дела, дела…
По Санте на Сен-Жак. Событие, думал я, оно зреет где-то там! Я смотрел вперед, туда, где над крышами плыло огромное сахарное облако. На Ги-Люссак! Город волновался, как корабль. Парижане готовились встретить шторм. Парфюмерный бутик закрыт. Кафе – тоже. Ведерочки с цветами у флориста не выставлены. Ставни, решетки, ставни. Продавцы задраивают магазинчики, поверх решеток вешают плакат: «Мы с вами солидарны», а с кем они «солидарны», не понятно, просто «солидарны», чтобы не грабили. Да, что-то будет, говорил я себе, что-то будет. Нервная дрожь пробегала по телу. Ноги летели вперед. Бульвар Сен-Жак наполнялся людьми. Ручейки струились, торопились, журчали. На площади Данфер-Рошро неожиданно пусто. Серое пятно неба, обклеенные листовками светофоры, деревья, с провода свисающая красная тряпка. Несколько перевернутых машин. Полицейские… Здесь только что они были… Табун промчался. Я направился по авеню Данфер-Рошро, там были люди, большая группа, еще группа, они вливались со всех сторон, выходили из домов, выныривали из переулков; людей становилось больше, перегородили улицу. Не протолкнуться. Толпа вытеснила меня в переулок, опять на Сен-Жак, там уже собралась плотная агрессивная масса, а где-то впереди гудел гигантский улей; где-то впереди какая-то дамба сдерживала людской океан, готовый ринуться и потопить улицы. Из окон высовывались. На балкончиках стояли. Флаги, лозунги. Из подъездов выбегали молодые парни и девушки, в руках – флажки, свернутые транспаранты. Бегом! Вперед, вперед. Смех. Глаза блестят. Нацеленно. Возбужденные. С красной повязкой на плече. С красным платком на голове. Бутылки, кастаньеты. Мельтешат. Сигареты, цветы в петлицах и волосах. Суетятся, стреляют глазками. То ли еще будет! Вперед-вперед. Многие торопились уйти, разворачивались, шли мне навстречу. Толкотня. Я продолжал продираться в направлении Ги-Люссак. Я знал, куда иду: Мари – я спешил на встречу с тобой! Рядом со мной держались кучерявые бородатые парни, с ними были громкие разгоряченные розовощекие девушки. Криво посаженные глаза, набок сбитые кепки. Один рукав закатан, другой сполз. Все в прелестной стихийной гармонии. Таких неистовых, свободой опьяненных людей я еще не видал. Налетел на тачку с овощами, чуть не шлепнулся. Девушки рассмеялись, одна басом сказала: «Э, смотри куда идешь, еще убьешься раньше времени!», и все захохотали. Один из парней похлопал меня по плечу. Сухопарый, невысокий, плечистый. Встали. Дальше плотной стеной стояла толпа, пробиться было невозможно, Люди люди, люди – насколько хватало глаз. Люди, которые покачивались, переговаривались, подпрыгивали, чтобы увидеть, что там дальше; чтобы крикнуть, махнуть кому-то рукой или бросить что-нибудь и рассмеяться; чтобы, растолкав соседей, вызвать волнение вокруг себя; чтобы просто показать себя, кое-кто залезал по водосточной трубе, на столб, на плечи парню вскарабкалась, как мартышка, худенькая брюнетка лет семнадцати и махала красным платком, ее юбка задралась, костлявые коленки, бледные ляжки…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?