Электронная библиотека » Андрей Иванов » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 22:06


Автор книги: Андрей Иванов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В начале 1919-го я встретил Теодора: его, как военного хирурга, направили в Россию вместе с французскими войсками, он провел два месяца в Одессе в борьбе с испанкой и был полностью уверен в том, что ее изобрели большевики, – я слушал его рассказы, и в моем сердце таяла надежда увидеть отца. Из бинтов и марли Теодор сшил себе маску необычной формы (в ней он был похож на medico della peste[30]30
  Врачеватель чумы (ит.).


[Закрыть]
). Он сильно изменился и вел себя странно; он писал предупреждающие о серьезности испанской инфлюэнцы стихи, делал плакаты в духе фумистов и клеил их в метро; его арестовали за то, что он отказался снять свою отвратительную маску в публичном месте, он провел в полицейском участке ночь с бродягами и ворами, громко читая стихи, утром его отправили в госпиталь заниматься своим делом. Я тоже сшил себе маску и ходил в ней по городу, нарочно не снимал. После эпидемии, торопясь забыть кошмар, я ходил в лучшие кафе, шатался по бульварам, искал людей. Наше общество раскололось. Мы все стали немного чужими. Этьен вернулся с фронта совсем не в себе. Андре и Теодор завели новых друзей, я их встретил возле Пантеона, их было человек пять или шесть, они стояли в ожидании, когда из мэрии вынесут гроб с телом какого-то политика. Собирался народ, подошел военный оркестр. Теодор, Андре и другие беззлобно посмеивались. Мне было решительно все равно; не знаю, что они высматривали; я слушал их шуточки и чувствовал себя абсолютно чужим; я спросил Теодора, что происходит, он ничего не объяснил, его взгляд хищно рыскал по катафалку, по оркестру, по прибывшим чиновникам и их женам, точно так же озирался Бретон, на меня не обращали никакого внимания. Когда мы шли вниз по Суффло, они громко говорили и смеялись, а я думал о своем… шпиль Эйфелевой башни был похож на вонзенный в мягкие ткани облака шприц. Они меня куда-то пригласили, – кажется, в театр, – я рассеянно отказался, и мы расстались… на много лет – кое-кого из них я увидел только в театре Michel во время знаменитой потасовки. Я отправился бродить в Люксембургский сад… гулял, надеясь никого не встретить, в голове гремел, трещал, стучал колесами старый трамвайчик, на котором уехал отец на вокзал, он лихо запрыгнул на подножку, весело помахал нам рукой, у него был беззаботный вид, все было как всегда, обычная поездка, стояла теплая, слегка дождливая весна, на нем был серый английский плащ, подчеркивающий его стройность, французский черный берет, теплые брюки, одной рукой он прижимал к себе перевязанный ремешком полушубок, завернутые в бумагу зимние ботинки и шапку – таким мы видели его в последний раз (Place de l’Étoile, 23 mars 1917)[31]31
  Площадь Звезды, 23 марта 1917 года.


[Закрыть]
. Тот старенький трамвай еще долго ходил, – может, лет семь или восемь, – я много раз на нем оказывался и старался сесть там же, где сел тогда папа (надежду на его возвращение я окончательно утратил, когда развалюху сняли с маршрута, заменив более быстрой и вместительной автомотрисой с двумя вагонами). Заиграл оркестр, я нарочно ступал по сухой опавшей листве, чтобы наполнить голову мягким нежным шорохом, чтобы не слышать приближающегося оркестра, не думать об отце, не думать о России, не думать.

3

Сегодня утром я проснулся со смутным ощущением, что упускаю нечто важное, будто мне ссужены время и свобода не затем, чтобы я метался по волнам уличной революции, а для чего-то более значительного – например, потрясений, которые происходят в умах, то, чего никто не видит: не разбитые витрины, но разбитые сердца! Если бы я мог стать призраком, если бы мог проникать в души людей, считывать с покрова вещей их истории…

В редакцию телеграфировали мои знакомые из Нантера: собирают всех репортеров и журналистов; хотят, чтобы я принял участие в митинге у Триумфальной арки; будут ждать меня у метро Гюго. Их было человек пятнадцать, мы пешком направились на площадь Звезды. Их лидер, Филипп по прозвищу Фидель, сухопарый студент лет двадцати, с которым я уже разговаривал в Нантере, всю дорогу не умолкал, он был в невероятно возбужденном состоянии. Во время нашей первой встречи он мне показался вполне рационально мыслящим, и говорил он не так быстро; в этот раз Фидель щебетал, как воробей, я почти ничего не понимал, к тому же он говорил только одной частью лица, с сигареткой в углу рта, меня это раздражало. Они торопились. Их флаги привлекали внимание, со всех сторон летели крики. Площадь у Триумфальной арки усыпана листовками. Народу тьма. Я открыл рот… «Филипп, это невозможно!» Он усмехнулся: «Это Париж, тут все возможно. Мы делаем историю для всего мира!» О, сколько гордости за родной город! Я улыбнулся… но будь я парижанином, ответил бы я как-то иначе? Я бы тоже нашел себе какого-нибудь простофилю-журналиста и самодовольно выплескивал бы из себя лозунги. Я быстро потерял Филиппа в толпе. Впрочем, я в нем больше не нуждался. Происходящее говорило само за себя. Флаги, транспаранты, свернутые и развернутые. Парни и девушки в майках с нарисованными на них иероглифами – наверное, маоисты. Солнце. Дружелюбный прохладный ветерок. Пение «Интернационала»… скрипки, гитары, гармоники… Я ходил в толпе, задавал вопросы, слушал, записывал… Скоро стало ясно, что ничего путного собрать не удастся: никто толком не знал, почему тут оказался, точно их разбудила неведомая сила и погнала на манифестацию. Все были разгневаны жестокими действиями церберов. Смешной лысый работник профсоюза энергично нес марксистскую ахинею. Показалось забавным. Нет, ерунда. Сумасшедший (и антисемит к тому же). Все ясно, выключаю магнитофон, merci bien, monsieur. Подпрыгивая и напевая, студентки требуют немедленного прекращения войны во Вьетнаме, освобождения своих товарищей из Санте… Вывести жандармов из Латинского квартала! Вся власть студентам! Требования и лозунги… Песни, стихи, поцелуи… И так до глубокой ночи, а утром меня задержали. Магнитофон разбили. Скрутили руки и засунули в «panier à salade»[32]32
  Полицейский вагончик для задержанных (фр.).


[Закрыть]
, не сопротивлялся, но все равно получил несколько хорошеньких тычков. До утра проторчал в набитой до отказа камере. Одни студенты. Гвалт, курево, гвалт. Всю ночь как в поезде. Даже покачивало под утро. К полудню начали выводить, регистрировать и – что меня очень удивило – выпускать. Дошла очередь до меня.

– Кто такой? Имя, профессия…

– Такой-то, такой-то. Репортер.

– Репортер! – крикнул полицейский в коридор. Откуда-то донеслось:

– Кто? Мародер?

– Нет! Репортер!

– А, ну, давай его сюда!

По пути к дежурному участковому – или куда там меня вели – я попался на глаза тому следователю, который приходил к нам в редакцию.

– О, мсье русский журналист! – обрадовался он. – Стойте, стойте. Я его знаю. Он идет ко мне. Пошли, пошли!

В кабинете следователь дал мне сесть, налил воды, предложил сигарету. Я вежливо благодарил. Мне это все осточертело. Я хотел домой. У меня ноги горели, тряслись от усталости. Простоять всю ночь!

– Ну, что скажете? – спросил полицейский.

– О чем?

– О революции.

– А что я могу знать о вашей революции?

– Вы же, черт возьми, репортер!

– Они там сами не знают, что делают. Хаос это, вот и все.

– Хаос? На улицах сотни тысяч людей с красными флагами. Поют «Интернационал»! А вы говорите – хаос. О-ля-ля, мсье репортер. Вы плохо освоили профессию. Что вы на манифестации делали? Зачем влезли не в свое дело? В хаос!

– Это и есть моя работа: оказываться не там, где следует, всюду совать свой нос. Меня отправили – я пошел. Спросите в газете.

– О! Послали в самое пекло? Ничего себе газетенка. Ладно. Спрошу.

– Я могу идти?

– Еще один, последний вопрос. Ничего не узнали насчет нашей мумии?

– Нет. Никто и не вспоминал о ней. Сами видите, чем все заняты.

– Да, вижу. Веселенькое занятие. Ничего, скоро он сам все расскажет.

– Кто?

– Очнулся ваш русский. Знаете, что говорит?

Я растерялся, рефлекторно спросил:

– Что?

– Vive la révolution! – заорал полицейский, ударил кулаком по стулу и снова: – Vive la révolution![33]33
  Да здравствует революция! (фр.)


[Закрыть]

И захохотал! Я так и вжался в спинку стула. Что за клоунада?

Все это я рассказал на rue de la Pompe, куда отправился после короткого витка по Латинскому кварталу: туда меня погнали – паника и возмущение, утреннее волнение, и еще: я боялся ехать домой, т. е. на rue d’Alesia, просто ноги не шли, потому что все равно не уснул бы, читать в таком состоянии невозможно, да и пусто там, так пусто… нет, конечно, там всегда кто-то был: шумный мсье Жерар, можно было с ним выпить и затеять нелепый разговор, и часа два я бы вылавливал из его бульканья и раскатов хохота отдельные слова, очищал бы их от слюны и гадал, что же он все-таки хотел сказать; мадам Арно, возле нее так приятно порой посидеть, бессмысленно глядя в экран телевизора или полистывая газеты, журналы… у них бывали гости… с наступлением беспорядков все чаще заявлялись, они все вместе сидели на кухне, толпились на лестничной площадке возле столика консьержки, которая тоже все время много важно говорила, и от этой говорильни, я знал, на душе стало бы совсем тягостно… Мари в парикмахерской не было, парикмахерская была закрыта, я так очумел, что без стеснения, не выдумывая предлога, направился на rue de la Pompe – и вот я здесь, в гостиной мсье М. (ему значительно лучше, он посвежел, выглядит веселым), я сижу в старом кресле; Альфред развалился на кушетке, ноги закинул на журнальный столик, прямо на газеты и бумаги; в другом кресле сидит Шершнев, в полосатых брюках и рубашке с коротким рукавом, волосатые руки, густые брови, седая шевелюра, он курит, весь в дыму, пепел падает на брюки, он смотрит на меня с мягкой улыбкой, без прежней настороженности, кажется, посмеивается, в глазах бесенята; меня хорошо приняли, как своего, дверь открылась до того, как я притронулся к кнопке звонка: мы вас в окно заметили, сказала пани Шиманская и сразу повела наверх, словно меня поджидали, тут же принесли кофе, булочки, дали табак… мсье М. попросил принести коньяк, выпили… Меня расспрашивали: как там на улицах?.. что там происходит?.. Я рассказывал, они крякали от удивления; а когда я дошел в моей истории до беседы с полицейским, Серж сильно разволновался, застыл в нелепой позе: ногу снял с колена и забыл опустить, она так и повисла в воздухе.

– Я не понял, – сказал он, – кто крикнул Vive la révolution!?

Пришлось повторить. Признаю: был сбивчив, разнервничался, бессонная ночь, влюблен и так далее. После коньяка все размякли, стало весело, даже чересчур, я сказал, что полицейский смеялся издевательски, почти истерично, затем я перескочил на мою советскую жизнь, ударился в воспоминания, рассказал парочку анекдотов, смеялись. Серж произнес длинную филиппику в адрес Шарля де Голля и французского правительства, снова вопросы: как и где устроились?.. ну и как вам quatorzième?[34]34
  Имеется в виду 14-й округ Парижа.


[Закрыть]
.. а как там в Америке?.. как поживает Роза Аркадьевна?.. что там в редакции происходит?.. Едва успевал отвечать, рассказал о моих стычках с Вазиным… он жалуется на меня: мол, ничего я не делаю как надо, болтаюсь гоголем, выдуваю из пыли миражи, всем работать мешаю… Ну да, миражи. Я предупреждал, что такое начнется, он не верил, – и вот! Теряю терпение. В последний раз меня сильно расстроила его фраза: Париж, дескать, принадлежит и живым и мертвым. Что бы это значило? Я не понимаю, но как-то он этим задеть меня хотел.

Серж вздохнул, посмотрел на мсье М., тот глубокомысленно заметил, что этот Вазин, хоть и болван, но не так уж неправ, Серж покачал головой и рассказал историю про какого-то их общего знакомого, которого мсье М. не сразу вспомнил.

– Как! – изумился Шершнев. – Неужели ты не помнишь! Миша Вайс, коммерсант. Мы же с ним в клубе в шахматы играли, в тридцатые умер. Он нас обыгрывал. Играл, как гроссмейстер. Забыл? Странно. Я думал, ты его запомнишь. Он был болезненный. Дома не все ладно было. Теодор Френкель его лечил, диеты ему составлял своим изящным почерком в три столбика: «можно», «нежелательно», «избегать». Как сейчас помню, кофе Френкель ему пить запретил. Миша переживал. Кофе для него был первостепенный напиток. Он же был продавец. Много общался. Много ездил. Устанавливал связи. Важная был персона. Кстати, умер в пути. Жена поехала и тихо его похоронила. Где-то в Швейцарии, что ли. Во Францию не повезла. Верно, рассудила – какая разница? Настолько ловко и незаметно для всех она провернула похороны, что никто не узнал о его смерти, и она продолжала жить так, будто ничего не случилось. Никому ничего не сказала. Даже сын ее не знал, что отец умер. Ну, он был уже взрослый и жил своей жизнью…

Тут мсье М. словно очнулся и вспомнил:

– Сын его женился на француженке, звали его Раймон, Раймон Вайс, у него была совершенно нормальная французская жизнь, пока не началась война. Тогда он бросил семью и бежал в Америку.

– Точно! Даже мать не взял. Вот же негодяй!

– Да ну, что мы о них знаем?

– Что бы там ни было, она Мишу похоронила и никому ничего не сказала, и так это втайне оставалось чуть ли не несколько лет. Соседи говорили, что заподозрить неладное было невозможно. Вайс был человек тихий, тучный, но какой-то гладкий, мягкий, неприметный. Он и дела свои так же вел. Я несколько раз его за работой видел, в кафе любил встречаться со своими клиентами, поглаживает человека и нашептывает. Такому трудно отказать. Он никогда не скандалил. Это было невозможно представить. Соседи и не замечали, когда он дома бывал, только по обуви понимали. Есть обувь в коридоре, значит, дома. Так она его ботинки запачкает и поставит у двери, чтобы соседи думали, будто он дома, затем, как обычно, почистит и поставит, они стоят, а потом опять уберет. Так Миша Вайс еще несколько лет прожил.

Я заслушался: ах, сколько судеб! Тьма! Надо записать… и только тут я опомнился, спросил у мсье М. разрешения поработать на его пишущей машинке, вынул из кармана тетрадный листок, который исписал, пока ехал в метро, сидел в кафе, курил в парке, – готовая история, хоть сейчас в печать.

– Надо что-то делать настоящее. Я решил, что мне непременно нужна машинка. Все эти бумажки, блокнотики, тетрадки пора перелить в литеры.

Он тут же подарил мне машинку. Continental двадцатых годов! В отличном состоянии! Я опешил.

– Это невозможно.

– Очень даже возможно.

Я начал мяться, но он настаивал, сказал, что сам больше печатать не будет, сил и здоровья перепечатывать нет, отдаст машинистке, и добавил, что на его машинке очень многие печатали… Ряд имен – и все знаменитости. Берите-берите! Шершнев стал нажимать на мсье М., чтобы он, наконец, принес обещанную рукопись – люди ждут. Мсье М. вздохнул и сказал, что он разбирается со своей картотекой, показал нам свой походный чемодан-шкаф, который стоял чуть ли не посередине комнаты и с самого начала меня смущал. Мы удивились: зачем он нам его показывает? зачем эта громоздкая штука тут? Глаза старика сияли, он ходил вокруг старинного неуклюжего чемодана, который был чуть ниже его самого, и поглаживал кое-где надтреснутые бока, прикладывал ухо к наиболее выпуклым местам, как прикладывают ухо к пузу беременной женщины. Незаметно для меня он нажал на скрытую кнопку, послышался сухой щелчок, дверцы ослабли, мсье М. ловко, как иллюзионист, их развернул: внутри шкафа был выдвижной миниатюрный столик, множество полочек и ящичков, наполненных записками до отказа, из всех щелей выглядывали бумажки, карточки, открытки и даже салфетки, испещренные чернилами и карандашом. Мсье М. суетливо топтался, приоткрывал ячейки, взмахивал руками и бормотал:

– Тут в основном детство, юность, Москва, первые годы в Париже, кое-какие путешествия, в том числе к немецким родственникам. Вот это было забавно, те поездки в Кассель и Баден, никому, кроме меня, это неинтересно. С этим чемоданом я как-нибудь разберусь. Что касается остального, вряд ли у меня хватит времени. Собирать камни трудно. Самый плодотворный период, как я недавно установил, была Оккупация. Она вся в подвале. Ее сюда и не поднять. Нет смысла. Шесть сундуков.

– Одиберти тебя убил бы![35]35
  Жак Одиберти – французский писатель, поэт, драматург, широко известно, что в период оккупации ввиду недостатка бумаги Одиберти писал роман «Монорельс» на обрывках обоев.


[Закрыть]
– посмеялся Серж.

– Да уж, да уж…

– Ну, пойдем посмотрим. Веди нас в свой подвал!

– О, нет! Это ни в коем случае не стоит вашего времени, уверяю вас.

– Идем, идем.

– Отыскать в горе этого мусора что-нибудь путное будет очень сложно…

– Ну, никто не просит тебя читать. На сундуки глянем, заодно вино возьмем.

– А! Ну, это совсем другое дело!

Мы пошли вниз. Задержались на этажной лестничной площадке с выходом на мансарду. Она была заставлена книгами и кипами журналов.

– Тут у меня где-то, – смущенно бормотал мсье М., заглядывая за ящик с бумагами, – где ж они? А вот, кстати, журналы, которые мы выпускали с Игумновым…

– Все?

– Те, что у меня печатали, точно все. А вот и моя Африка. – Он вытянул с усилием небольшой саквояж, щелкнул замками, показал: доверху плотно набит исписанной бумагой. – Отсортировал. Тут она вся, предвоенная Африка – ох, интересно!

– Тема до сих пор актуальна, – сказал Серж.

– Да уж. Я видел много такого, чего уж наверняка и в помине нету. Встречал заблудших европейцев в курильнях, они мне рассказывали свои истории, – все записано.

– Ну так надо печатать! – воскликнул Серж.

– Успеть бы текущие мысли записать… Идемте дальше. Посмотрим вино. У меня там еще должно с начала века храниться. Я хоть и знатный пьяница, да не все выпил.

Мы сошли за ним вниз. Прошли мимо изумленной пани. Мсье М. щелкнул тумблером, открыл небольшую дверцу, и по слабо освещенной узенькой лесенке мы начали спуск в сырой погребок.

– Лампочка погасла… Осторожно, тут сундуки.

Черт! Все-таки ударился. Коленом.

– Ах, вы ушиблись?

– Нет, ерунда.

Чиркнула спичка. Загорелась масляная лампа. Я увидел сундуки, продолговатые, как гробы.

– Это моя Оккупация. Надо протиснуться. Идите за мной…

– Альф, я здесь постою.

Длинный подвал. Я то и дело натыкался на окованные сундуки.

– Вы себе не представляете, сколько приличных вещей мне пришлось выкинуть, чтобы освободить место для этой макулатуры…

Плечам было тесно. Он куда-то повернул. Тьма сомкнулась. Я оцарапал ухо обо что-то… и паутина на лицо… пфу! Я шел наугад, шаря в темноте. Гулкий звук полных бутылок и слабый голос мсье Моргенштерна:

– Как вы думаете, трех нам будет достаточно?

4

С тех пор как Арсений Поликарпович заговорил во сне, для Боголеповых настали тревожные времена.

Не дождавшись срока, неуемный старик снял с ноги гипсовую повязку и пустился мерить окрестности Аньера: и на вокзал забредал, и в кафе за кружкой пива сидел. От собранных за день слухов он делался хмурым. Николай тоже плохо спал по ночам, курил в окошко, читал, слушал, как до глубокой ночи под ровный стук костыля скрипят половицы: до полуночи отец возился на чердаке, спускался и пил воду из ведра на кухне, шел в спальню, кряхтя раздевался, взвизгивала дверца шкафа, вздыхала тахта; когда на отца находил бред, он говорил пугающе отчетливыми предложениями. Любовь Гавриловна тоже не спала и слушала мужа, почти не дыша; из всего сказанного им во сне ей только имена запоминались, которые он выкрикивал так, словно старался о чем-то предупредить, – обычные русские имена, – она спросила его как-то, кем ему приходились те люди; «Впервые слышу», – отрезал он.

Боголеповы жили на Разбойничьем острове в лодочном домике угасшего баронского рода Деломбре. Легкая двухэтажная постройка с небольшим мезонином и флигелем мало чем отличалась от обычной русской дачи: огород, коза, куры, собака, фруктовые деревья; несмотря на гудки проплывавших по Сене барж и буксиров, грохот поездов и треск трамваев, у каждого, кто попадал в этот уголок, возникало ощущение, что он уехал из Парижа и находится в деревне. Возможно, поэтому говорили – то ли в шутку, то ли всерьез, – что Боголеповы проживают в «усадьбе» или «поместье» (Арсений Поликарпович предпочитал говорить: «резиденция»).

С начала тридцатых годов обращенные к реке окна и двери веранды наглухо забили. Поднимаясь над Женвильерским мостом, солнце било в oeil-de-boeuf[36]36
  Бычий глаз – тип небольшого овального окна (фр.).


[Закрыть]
второго этажа, где находилась комната младшей дочери и Николая (даже после того, как Николаю исполнилось двадцать, а Катюше – семнадцать, они продолжали жить в одной комнате и без перегородок).

Дом стоял у самого спуска к воде между мостом Клиши и воротами популярного кладбища животных. Построенный задолго до появления necropolis canine[37]37
  Собачье захоронение.


[Закрыть]
, он предназначался для пикников, катания на лодках, отдыха от городской жизни. Насколько себя помнил барон Деломбре (ясность его памяти увековечена девятитомными мемуарами), зимой в резиденции никто не жил, стены были легкие, даже негромкий кашель раздавался во всех комнатах. С веранды, где некогда пили аперитив и кофе родители молодого барона, открывался вид на Сену, которую измерял гигантскими шагами мост Клиши. Аньер пользовался известностью среди художников: в восьмидесятые годы прошлого века сюда наведывались рисовать Синьяк, Бертран, Ван Гог. До сих пор, кроме любителей погулять по собачьему кладбищу, на Разбойничьем острове появлялись апостолы великих мастеров, их легко было узнать по жадно впивающемуся в каждое деревце, каждый холмик взгляду, они гуляли по островку так, словно это была святая земля. Иной раз, высматривая какое-то только им известное место, они осмеливались стучать в калитку Боголеповых. С прижатой к груди папкой и карандашом за ухом, вежливо называя Арсения monsieur gardien[38]38
  Месье смотритель (фр.).


[Закрыть]
, убогие рисовальщики просили разрешения постоять на причале, к которому в прежние времена вела удобная деревянная лесенка с тонкими поручнями и изящно вырезанными балясинами. Поначалу «monsieur gardien» пускал, но с годами он делал это все менее доброжелательно, и художники перестали ходить, причал пришел в упадок. Еще в конце двадцатых годов Боголепов рыбачил на лодке, катал семью на катере, но что-то в нем незаметно испортилось, завелась на душе ржавчина, и он возненавидел реку, избавился от лодки, к войне от лесенки с причалом остались только гнилые деревяшки, которые кое-где выглядывали из травы.

На фронтоне дома сохранился герб. Арсений Поликарпович о нем заботился. Выбрав нежаркий, облаками обложенный день, он взбирался на лесенку, снимал старый, за год подсохший и местами облупившийся слой, покрывал новым: астролябию – лазурью, телескоп – черным, а циркуль – серебром; возился с ярко-зеленой лозой, долго мешал краски для фиолетовой грозди винограда. При этом он негромко мурлыкал стихи Туроверова на собственный мотив. Так было каждое второе лето. Все домочадцы обожали такие дни. Отец казался воодушевленным. На его спине играла лиственная тень. Коленька вертелся возле лестницы, следил, чтобы на младшую сестренку не накапала краска, и сам всегда умудрялся вляпаться, что делал, конечно, умышленно, дабы привлечь к себе внимание отца. Спустившись на землю, Арсений долго пил чай, и еще два, а то три дня вздыхал, сетуя: герб износился, под краской много трещин, надо делать новый. Со смертью барона думать об этом перестали, однако после освобождения Франции Арсений Поликарпович высказал мысль: не сделать ли новый герб – советский? Любовь Гавриловна отметила, что глаза у мужа блестят странно; за годы оккупации он ушел глубоко в себя и частенько неприятно удивлял ее. На следующий день он попытался снять старый герб, упал с лестницы и сломал ногу.

Возле дома стоял небольшой дубок. Его ветви так часто подпиливали, что он перестал расти в направлении крыши и желуди не ронял, они висели как заговоренные, сохли, но не падали. Арсений Поликарпович построил под ним резную беседку, которая заодно служила прикрытием от любопытных глаз. Крыльцо выходило прямо на ворота кладбища: посетители невольно поглядывали на дом. Развлечений в Аньере почти не было. Мужчины потягивали дешевое вино и пиво в пристанционном кафе, обсуждали свои ставки на лошадей, читали газеты в парках, курили трубки, играли в бильярд, карты или часами бросали шары в Парке Жоффре, который по старинке называли садами Варенов; женщины с детьми, поднимая пыль платьями и пугая ворон зонтиками, лениво прогуливались вдоль реки; и если кому-то в такую заурядную аньерскую минуту случалось воскликнуть alors on va voir les chiens?[39]39
  Ну что, навестим собак? (фр.)


[Закрыть]
, то все согласно шли на кладбище животных. Любопытные заглядывали в окна Боголеповых. Сильнее всего раздражали иностранцы: американки обязательно просили прямиком отвести их на могилку какой-нибудь знаменитой зверушки. Смотритель надевал свою кепку и удовлетворял просьбу капризных дамочек. Спасаясь от назойливых визитеров, Боголепов построил изгородь, обнес ее кустами барбариса и жимолости. Дом, казалось, отступил к реке, отметил в своих мемуарах барон. Под вой сирен и отдаленное громыхание, в задумчивости глядя на то, как над городом поднимается дым сгорающих архивов, Деломбре выпил несколько бокалов домашнего яблочного вина, отломал от остатков лестницы кусочки заплесневевших деревяшек и высокопарно объявил, что в Париж больше не вернется.

«Я уезжаю к себе в Руссийон. Прощайте, старый друг!»

На вопрос, зачем ему деревяшки, барон ответил, что когда-то по ним бегали его детские ноги, он-де хочет, чтобы дощечки положили вместе с ним в гроб.

«Полноте, барон, – сказал мсье Арсен, – рано помирать».

«Напротив, самое время».

И через три года умер.

В семье Боголеповых царил суровый патриархат, ее символом была тишина, посреди которой негромко тикали стенные часы, в период немецкой оккупации часы, казалось, тикали громче, – чувствительный ко всяким звукам, старик Боголепов вынес их из дома и повесил в беседке. Головные боли изводили Арсения Поликарповича с 1919 года, после освобождения Парижа они усилились, а вместе с ними и причитания: «Франция, – говорил он, – превратила меня в отчаявшегося человека. И как тут не отчаяться? То бесконечная панихида, то бреют женщин, судят всех подряд и радуются, палят в небо почем зря!» Он терпеть не мог праздники, редко выбирался из Аньера, дальше 17-го аррондисмана его почти никогда не видели, всегда казался чем-нибудь озабоченным, всегда говорил только о хозяйстве и здоровье, редко улыбался, нет, не улыбался совсем, вместо улыбки хмыкнет или осклабится, со снисхождением бывалого человека покачает головой и скажет что-нибудь вроде: да-да, знаем-знаем, вот-вот… Весенние вечера сорок пятого он проводил у камина, смотрел на огонь, время от времени прочищая горло, требовал тишины, абсолютной тишины! Чтоб никто не ходил, не задавал вопросы. Чтобы даже не шептались! Такие минуты покоя случались редко. Отовсюду доносилось пение. Заткнув ватой уши, он запирался в своей каморке, где оставался в полной темноте. В прежние времена он уходил с книгой в Скворечню, но в эти дни и читать перестал, потому что его слух ненормально обострился: ему казалось, что он слышал, как на левом берегу звякнул в каком-нибудь бутике колокольчик, крякнул рожок или хлопнула пробка шампанского в ресторане; конечно, он не знал наверняка, где и что звякнуло или хлопнуло, но в воспаленном воображении возникали живые картинки: горящие люстры, бокалы, блестящие приборы, столики, столики, столики, которым счету не было, – он видел это как наяву, разве только сквозь стекло, точно проходя по улице мимо кафе, заглядывая внутрь, а там: довольные сальные физиономии, лоснящиеся от бриолина волосы, ливреи, официанты, женщины, на сцене подобострастные музыканты, за роялем ненавистный немец, франт, Моргеншлюхенсын, тьфу! Старик сжимал кулаки и шел мимо, город шумел, клаксоны бесили, яркие огни вывесок дразнили глаза; смех, машины, туфли, бабочки, перчатки, шляпки и так далее и так далее – мир сиял и разрастался, грозя разорвать голову старика, и самым страшным было то, что это был чуждый ему мир, преисполненный торжества, которое выводило его из себя. Он терпеть не мог немцев, но унижение, которое испытывали французы во время оккупации, ему доставляло огромное удовольствие, на людях старик сдерживал свое злорадство, но дома нередко выпускал пары: «Поделом франчикам. Так им и надо». В эти весенние дни не было закутка, в который бы не проникло торжество. Старик не находил себе места, только присядет, как жахнет палкой и спешит вон. Его подгонял задорный лай бродячих собак. «И эти празднуют?! – Боголепов махал костылем и в бешенстве ревел: – Изловлю! Закопаю!» Собаки вертляво помахивали хвостами, смотрели на него с безопасной дистанции, садились, чесались и, высунув свои языки, будто улыбаясь, поглядывали на чокнутого смотрителя. Его грудь распирало от возмущения, он рисовал в уме планы ловушек, при помощи которых он изловит дерзких собак, представлял, как утопит их в реке, отнесет на кладбище и закопает поглубже: «Там-то вам самое место». Из темноты выезжал трамвай, собаки разбегались, исчезали в сумерках, а старик стоял, глядя на то, как со скрежетом и лязгом трамвай везет изумленных пассажиров. «Чего вылупились!» – кричал он, сплевывал, ругался и шел в привокзальную пивную. Вороны сопровождали его карканьем. Тревожные ветреные дни; большими разношерстными группами в лихорадочной спешке беженцы двигались по мосту то в одну сторону, то в обратную; смутное, лихорадочное время, ничто не стояло на месте. Город, казалось, рожал людей. «Когда ж это кончится? – рычал сквозь зубы старик. – И откуда вы все беретесь?» На кладбище норовили проникнуть подозрительные типы. «Нашли место спать! – поднимал он их криком. – Пошли прочь! Hors! Fous le camp! Vite! Vite!»[40]40
  Вон! Пошли прочь! Быстро! Быстро! (фр.)


[Закрыть]
Бездомные вразвалку уходили. Спустя какое-то время, вновь появлялись возле ограды. Грозный смотритель надевал фуражку, брал с крючьев ружье, выходил на крыльцо. Те убегали. Намаявшись за день, он садился у камина, но и здесь Арсений Поликарпович не находил покоя, он вдруг припоминал пройдоху, который в тридцать каком-то году попросил похоронить сверток. Сказал: кошка. Ни надгробья, ни регистрации питомца делать не желал. Смотрителю это не понравилось, однако деньги были хорошие. Через год постучался опять, заплатил еще больше. Накануне капитуляции Франции он появился с новым свертком, на этот раз Арсений потребовал показать, что он собирался придать земле; тот испугался, убежал.

«Что же было в свертке?» – бормотал под нос Боголепов.

«О чем ты?» – спрашивали его.

«Ни о чем», – отвечал он, брал палку и уходил на чердак, маялся там.

За восемнадцать лет проживания в лодочном доме Боголепов не смог побороть холод и носил в себе чувство горького поражения. Первые годы он верил, что сможет что-то изменить. «Сейчас утеплим стены, пол, и все наладится», – обещал он жене, возился, старался, но ничего не выходило. На седьмом десятке его бессилие переросло в исступление. Туман, повисая над усадьбой, окутывал и держал ее в мягких объятиях, закрадывался внутрь.

«Восемнадцать лет жизни убил напрасно, – зло ворчал старик. – Не дом, а курятник. Да разве душу согреешь на чужбине? Нет! Не будет тепла. Ничего тут не поделаешь. В доме, который построил француз, русский жить не сможет!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации