Текст книги "Обитатели потешного кладбища"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Я смотрел на Мари, и в моем сердце вспыхивала мелодия, вспыхивала и пропадала, сердце словно делало сальто-мортале, в голове все путалось, обрывки мыслей волочились за мной поодаль. Я что-то говорил, сильно не договаривая, все остальное удерживал в скобках. Петербург? Да, удивительный город, жить в нем надо уметь, но мало у кого выходит, столько калек и психопатов… У меня ничего не получалось, я боялся жизни, стыдился приглашать к себе девушек (с самого начала ощущал неисполнимость моих желаний). Много читал. Учил языки, брал уроки английского и французского у старой поэтессы, она жила на набережной Мойки в большой коммунальной квартире, ее подъезд было не просто найти, я плутал и путался в проходных дворах, темных пассажах, всегда не в ту дверь, не в тот коридор… дабы соседи не заподозрили, я выдавал себя за ее внука, расплачивался с ней книгами, их было полно в моей комнате, они там спали с довоенных времен, кое-что совсем античное, поэтесса взяла том Соловьева за три урока, и два потрепанных сборника Гумилева – за один (я долго размышлял над этим: то ли она по весу или внешнему виду взяла, то ли Гумилев не настолько хорош? – спросить, естественно, не решился). Окно комнаты я до форточки заставил папками с рисунками предыдущего жильца (художник, умер в блокаду, рисовал углем, вся комната в угольной крошке, с войны не убирались). Девушки со мной ссорились. Друзья от меня быстро отворачивались. Меня считали чудаком. Это было после первого залета в дурдом. Рано или поздно о таких вещах узнают все. Мы живем в домах, в которых полным-полно отверстий. Я никому ничего не рассказывал. Отец меня сдал в дурдом. Что тут рассказывать? Избавился. Но это наше дело. Он испугался. Я писал всякое, читал стихи с балкона, все слышали, разбрасывал их – весь двор был белым, дворник ругался. Я говорил о том, о чем следовало молчать, приставал к друзьям отца, задавал вопросы, читал странные книги, занимался йогой, сидел на подоконнике в позе лотоса и вдыхал солнце, разглагольствовал о реинкарнациях, теософии, эзотерике… Отец позвонил в психушку – меня забрали на восемь месяцев. Никакого следствия не было. Он написал заявление, будто я голым с кочергой по подъезду бегал за каким-то человеком, которого никто не видел, сосед-собутыльник все подтвердил, его жена тоже поставила подпись. Все прошло быстро: очень просто оказаться в институте Сербского, исчезнуть в одном из коридоров какой-нибудь клиники навсегда. (Много позже, когда я попал на Арсенальную, Михаил Александрович Нарица мне сказал, что отец меня спас: «Он видел, что вы дров можете наломать, и спас вас. Вы стали дураком для органов до того, как сделались диссидентом. Благодарите отца за это, не держите на него зла», – но даже после этих слов я вернуться к отцу не смог.)
О другом я говорил, о другом… о том, как все-таки хорошо весной в Ленинграде, как блестят купола, как просторно на набережных, и мосты, да, я всегда любил мосты – в них есть что-то сказочное: переходишь из одного мира в другой… и музеи, в них чувствуешь, насколько все-таки наш мир придуман; страсть к музеям, в конце концов, подвела… Так, не сказал ли я чего-нибудь лишнего? придет ли она завтра? наступит ли завтра вообще? Этот мост, пусть он не кончится, пусть сольется с рекой, и мы уйдем в подводное царство теней!
2
гадать с закрытыми глазами
за шторой мира
складывать вкрадчивые ноты дождя
в сумеречный мотив
дорисовывать пейзаж
спящий в дымке под веками
скрещивать свою судьбу
с судьбами призраков
хлынувших на тебя эшелонами сновидений
Что-то будто трепыхается, шуршит. Бывает, проснешься посреди ночи, чувствуя, что в комнате кто-то есть, бросишься к спичкам и, минуту спустя, когда страхи сдавят грудь, с облегчением слышишь бархатный шелест крыльев залетевшей в окно бабочки.
Альфред веером выгнал бабочку на свободу. Несколько секунд смотрел, как она летит в свете фонаря: кардиограмма ночи. Закрыл окно, задернул штору. Свеча на терракотовом бюсте Вольтера погасла. На Дидро и Руссо они еще горели, но тоже вот-вот. Он достал еще свечей из шкафа. Не люблю электричество. Когда открывал дверцу, показалось, что на него посмотрели, точно он распахнул ставенку, за которой сидела старушка в чепце.
Я путаю даты, забываю имена, события, но прошлое от этого не изменится. А кто его помнит достоверно? Все помнят только то, что хотят помнить. С годами корректирую, вычеркиваю, приписываю. Нет истории, нет прошлого. Сколько бы редакторов над книгой ни трудилось, у всех событий есть единственный верный текстовый оттиск. Ключи к нему хранят призраки, с которыми мы говорим по ночам. И что это за язык, на котором мы говорим? Язык теней, шифр складок бесконечно тонкой материи.
Он закрыл шкаф, зажег свечу, поставил на блюдце, зажег другую, разогрел тыльную сторону и примостил на челе Вольтера.
Хорошо бы радио включить.
Есть в этой ночи какое-то зыбкое воспоминание. Оно тревожит воздушным прикосновением, как невидимая вуаль. Набегает волна образов. Как только я пытаюсь их рассмотреть, вуаль исчезает, я забываю увиденное. Мимолетные сны. Это напоминает быструю реку. Возможно, она и не была быстрой, когда мы неслись на поезде, шляпка спорхнула, послышался чей-то смех, мне захотелось зло посмотреть на того, кто смеялся над мамой, но тут и мама засмеялась, и папа, и все…
Он включил негромко радио. «Орфей» Монтеверди. Хорошо. Les Enfers[10]10
Царство мертвых (фр.).
[Закрыть]. Тем лучше.
С ранних лет я относился к костюму с щепетильностью, был бережлив, ценил красивые вещи, любил постоять перед зеркалом.
Он останавливается перед зеркалом, рядом с которым – в один рост с хозяином – навытяжку стоят контуазы, старинные, «беременные», часы из Безансона. Они перестали звонить в 1958 году. Зеркало дышит изменчивыми бликами свечей; согласный ход часового механизма сообщает процедуре созерцания драматическую напряженность. За пятьдесят с лишним лет отражение помутнело, покрылось царапинами, как потрескавшийся фламандский портрет, и облупилось по краям, но ход – всё тот же, всё та же поступь.
Глаза смотрят с мольбой, странно. Я мог бы сыграть нищего, а если учесть, что за скорбной маской часто скрывается подлость, теперь, пожалуй, хороший бы из меня вышел Трусоцкий или Полоний. Но откуда во мне скорбь? Я всегда ощущал себя счастливым человеком, и я это тщательно скрывал.
Он долго смотрит, пока не начинает видеть свое лицо таким, каким оно было в тридцатые годы: большие голубые глаза, русые волосы, мягкие, редкие, с пепельным отливом и серебряными струнами седины, легкая бледность, маленькие тонкие, слегка детские губы. Бледность и глаза никогда не менялись, даже во время болезни, которая напала на него в последние годы. В чертах его всегда жило медленно твердеющее страдание; каждый, кто встречал его, полагал, что Альфред Моргенштерн перенес трагедию, утратил близких, мало кто знал, что с этим выражением страдания, с этой трагедией в лице он родился. Ему всегда шло серое, белые бабочки, платки с голубым отливом, запонки с лазуритом или галстук с зажимом из золота с крохотными изумрудами. Альфред не любил роскошь, никогда не был слишком богат, жил скромно, но ценил эти украшения, они напоминали ему о родителях; воскрешая близких в памяти, он старался не представлять их лиц, ему было достаточно ощутить их присутствие, мимолетное тепло, дающее понять: ты не один, уверенность присутствия струилась из-за левого плеча и наполняла тяжестью грудь, – длительные свидания с прошлым не выносил, заболевал.
Вчера было нехорошо с сердцем. Опять оно ворочалось, недовольное, будто в груди ему тесно. Что был за день, из которого эта ночь вышла? (Если это ночь, позволь мне быть одной из ее мерцающих звезд!) К каким событиям она прирастает? Из какого черенка растет твоя боль?
По ночам являются призраки. Комнаты превращаются в склепы. Сквозняк наполняет занавески силуэтами давно ушедших.
Влажный лунный след. На моей груди. Сырая дорога пота, как подтаявший снег. Родная бессонница. Знакомые перебои. Лед, снег, лед. Раздробленный, как битое стекло, свет падает на мою грудь осколками и царапает душу ветвями, капает, холодный, лунный, на самое дно, где растекается струйками, жилками, одинокими, как я.
Мы жили на Остоженке в большом доходном доме № 7, на третьем этаже, без балкона (я все детство мечтал о балконе, у соседей был, а у нас его почему-то не было). Другая жизнь, запахи, звуки, ритм, даже пыль другая… Теперь Россия мне кажется фантасмагорией, сотканной из той же эфемерной ткани, что и всякий заурядный бред. Я износил мою память, она ни на что не годится. Там было огромное зеркало, втроем помещались, и даже бонна (теперь безымянная) отчасти попадала; вскоре ее заменила гувернантка Франсина. Le petit monsieur, – так она называла меня. Бедняжка, я так ее гонял! Я любил играть с зеркалами, просил ее подержать круглое настольное зеркальце, чтобы осмотреть себя и со спины, просил ее опустить его, чтобы взглядом захватить пятки.
Когда мне исполнилось шесть, исключительно для меня отец приобрел большой дорожный чемодан-шкаф из коричневой кожи, перепоясанный золочеными коваными полосами, тяжелый, лет до тринадцати мне запрещалось его передвигать; на его дверце были две крупные стальные защелки, какие бывают на каретах; чудо-чемодан закрывался на висячий замок, ключ к нему тоже был позолоченным.
Мебель в моей комнатке меняли по мере того, как я рос. Всегда с трудом расставался с вещами. Я живу посреди самой настоящей свалки. Магазин на Pas de la Mule превратился в хранилище. Навести бы там порядок… и сделать веселую распродажу?.. Нет, у меня уже не хватит сил. По франку за вещь?! «Это не в твоем стиле, Альф. Не смеши меня. Под шумок растащат бесценные артикли». Да, так скажет Серж, и будет прав: не в моем стиле. В последнее время мною овладевает пугающее безразличие ко всему. Я сдаюсь потихоньку забвению. Мне все равно, что думают обо мне люди, каким я отражаюсь в предметах. Я не хочу их подле себя удерживать. Отпустить хватку, позволить миру уйти в безмолвие. Привычка говорить с вещами. Не от одиночества. Я никогда не был одинок, всегда ощущал присутствие – призрака, Бога, ночной бабочкой впорхнувшего в мою комнату. Взгляд. Мое существование прошло под пристальным наблюдением невидимых зрителей, оно всегда зависело от них. Взять да и продать этот секретер! Сколько можно! Скоро полвека, как тут все на своем месте. Я ничего не меняю в интерьере – в жизни слишком много перестановок, наш мир стоит не на твердом грунте, а на реке раскаленной лавы. Некоторые районы Парижа за последние десять лет изменились до неузнаваемости.
Мою улицу будто разворовывают. Срубили каштан на углу возле дома, в котором коротко жили Бриговские, в самом начале двадцатых, а следом снесли и сам дом, за ним ушли фонарные столбы, исчез дворик с беседкой. Внизу, возле улицы Пасси, когда-то были фруктовые сады, фермы, конюшни. На их месте что-то строят. Любимые кафе, в которых меня баловали, от них и следа нет, даже обшарпанной краски, ни буквы на стеклах; появлялись другие, улица перекрашивалась, переустраивалась, – где-то все это записано, я вел учет. Когда мы только въехали, недалеко от кондитерской, в стареньком, наполовину деревянном доме, ютилось маленькое кафе «Пирамида», так получилось, что мое увлечение Египтом совпало с нашим приездом, и кафе со всеми безделушками и картинками, якобы привезенными хозяином из Египта, пришлось очень кстати, мы ходили туда, как в музей, я с восторгом рассматривал фигурки божков, перерисовал иероглифы с деревяшек, папирусов и камней, которые хозяин кафе выдавал за осколки пирамиды, все это меня волновало, все казалось аутентичным, хотя папа говорил, что не раз видел хозяина на барахолке покупающим африканские бусы. Посетители кафе «Пирамида» мне казались необычными, особенно по вечерам, когда мы, покачиваясь как на волнах, медленно проезжали мимо в фиакре, сквозь мутные стекла маленьких низеньких окошек я видел: они смеялись, пели, танцевали, медузами плавали шляпки дам, их шали тянулись подобно водорослям, энигматический свет масляных ламп превращал лица в морские раковины, из которых выглядывали сверкающие иноземным пламенем глаза. Нежданно кафе закрылось, недолго притворялось магазинчиком рыболовных снастей, было что-то еще, кажется, до войны держалась галантерейная лавка, затем дом будто заболел и торопливо умер, жарким пыльным июлем 1918-го его сломали, улица долго зияла вырванным зубом, было больно ходить мимо. Теперь стоит безликое здание с конторами внутри. Из него выходят незнакомые люди. Их в Пасси все больше и больше, разгуливают с видом биржевых работников, жуют или курят, без пиджаков, с галстуками по пояс, сутулые и наглые, кучерявые, лысые, небрежные, с чужестранными манерами и акцентом…
Rue de la Pompe в начале века: высокие развесистые каштаны, виллы с запущенными садами, застенчивые деревянные домики, широкий удобный тротуар. Места хватало всем: и прохожим, и велосипедистам, и торговцам с их тачками. После Первой мировой деревянные домики снесли, на их месте построили внушительные каменные здания – улица стала уже, а каштаны ниже; из окон домов смотрели новые люди, молоко, фрукты, овощи, булки поднимали на веревочках в корзине, на подоконниках появилось много цветов, улица стала праздничной, и в привычку вошло улыбаться. Каштаны… теперь это замершие инвалиды, ветераны, прожившие три войны, в некоторые ветви вкручены штифты, стволы поддерживают тросы, большинство ветвей подпилены, они сохнут, и листва не шумит, как прежде, а тени акаций и платанов, когда-то чернильные и плотные, теперь полиняли, став прозрачными и не столь обширными.
В трех домах от нашего была бакалейная лавка с горбатым стариком, я видел катафалк, на котором его увезли, я запомнил, что люди на улице останавливались и снимали шляпы, я видел надпись à vendre на стекле его лавки и мне хотелось плакать.
Я обожал сказочную пекарню двух пожилых сестер, которые с годами сами стали походить на свои изделия; любил зайти в охотничий магазинчик, подолгу рассматривал ружья, чучела, шкуры, слушал небывальщину старого охотника на деревянной ноге, хотя половину слов не понимал, он говорил очень невнятно, на каком-то странном диалекте, у него были забавно грубоватые манеры.
На rue Victor Hugo мама делала покупки, на rue Picot жила красивая русская барышня, она всегда мне давала конфеты. Я не понимал, что она очень молодая. Странно, но не помню ее имени. Она была из Петербурга, ее рано выдали замуж за суховатого французского инженера много старше ее. Он работал над конструкциями мостов, часто уезжал куда-нибудь, привозил ландшафтные снимки, которые они с отцом, покуривая трубки, серьезно обсуждали. У них дома на стенах висели заводские детали, красивые, отполированные до блеска, мы спрашивали: «Зачем они тут висят?» – «Для красоты, – отвечал он. – Разве они не красивые?» Мы с ним соглашались. Однажды на старинной крепкой конторке появился маленький двигатель (или часть двигателя), весь в масле, пахнущий цехом, бензином и дымом, инженер гордился им, говорил, что это зародыш технической революции. «Мы входим в эпоху новых скоростей», – говорил он. В кабинете инженера было полно чертежей, он бывал так занят, что к нам не выходил. «Муж работает, – говорила его жена с грустью в лице и тут же улыбалась своей чудесной улыбкой, – но это ничего, вы заходите, заходите, я вас пирожными угощу!» Она всегда нам радовалась, у нее были длинные рыжие волосы (думаю, она очень нравилась папе). Она танцевала со мной, и с папой; инженер выглядывал из своего кабинета с карандашом за ухом, весь взлохмаченный, просил прощения, требовал кофе, мой отец спрашивал, не мешаем ли мы ему, он отвечал, что ему ничто не мешает. «А патефон?.. шум?..» – «Нет, – говорил он, – шум мне никогда не мешает», – и затворял дверь.
В Ранелаге, кажется, собираются делать теннисный корт. Надеюсь, что не доживу. Настанет день – исчезну я, и это будет другая улица.
Посередине комнаты вертикально стоит l'armoire-valise[11]11
Шкаф-чемодан (фр.).
[Закрыть]. Распахнут. Три ящичка торчат, из них выглядывают язычки бумаг. Альфред – рывками (шкаф не сразу отпустил) – выдвинул маленький столик. Отдышался. Поставил перед ним детский стульчик. Нашлась чернильница. Разложил перья. Счетная машинка с обломленной ручкой. Ничего, можно карандаш вставить. А вот и он – обглодыш. Эти бумаги я исписал шестьдесят лет назад. У меня ком в горле встает, когда я смотрю на них… это моя рука, моя детская рука.
Я любил отгородиться.
Он ставит один стул. Рядом другой. Срывает с софы одеяло. Оно летит на пол. Набрасывает на спинки стульев простыню. Расправляет ее.
Voilà! Моя крепость. Так она строилась.
Бюст Вольтера на столик. Руссо и Дидро на этажерке, как зрители в бельэтаже. Хорошо.
Он обходит свое сооружение, заглядывает из-за дверцы внутрь.
Теперь я на голову и плечо выше чемодана. Наверняка я выше отца.
Альфред садится на софу, вздыхает. Под руку попадается трубка. Ах, вот ты где! Он долго ищет кисет. Наконец-то закурил.
Чемодан раскрывался, как настоящий шкаф, внутри левой части были вделаны вешалки и полки, а правая часть состояла из трех отделений, каждое из которых имело несколько выдвижных ящичков; кроме того, крышка выпускала тонкую ширму: с внешней стороны на ней был узор со странствующим посреди джунглей Святым Кристофором, а внутренняя сторона была до пола зеркальной. Я прятался за ширмой и переодевался то в пирата, то в мушкетера. Костюмы, оружие, парики, банты, ленты, пояса хранились в шкафу.
В Париже мы намеренно приобрели мебель очень схожую с той, что была у нас в Москве. Папа беспокоился, что переезд я перенесу тяжело, поэтому мы несколько лет и не переезжали, бывали на новой парижской квартире наездами – два-три раза в год, родители делали вид, будто мы вовсе не собираемся переезжать, отсюда мы ехали на Ривьеру, в Биарриц и Монако, сюда мы возвращались, изучали Париж, ездили в Версаль, если папа получал приглашения, посещали салоны известных русских аристократов, которые, давно переселившись во Францию, интересовались у него, что нового в России; а затем возвращались в Москву, где все шло привычным чередом (у меня были навязчивые идеи, будто меня готовят к чему-то неизбежному и трагическому, чему-то вроде разлуки, кадетского корпуса или boarding school; некоторых моих знакомых детей это постигло, и они исчезли из моей жизни, при случайной встрече они мне казались сильно измученными, очень несчастными, точно они прошли через пытки, я сильно боялся, что и мне что-то подобное предстоит).
До конца двадцатых годов я не вполне сознавал, что живу в Париже потому, что так хотел папа, такова была его воля. Париж очаровал его, он был влюблен в этот город; он одинаково любил неоготику и Art Nouvaeu, обожал Эктора Гимара и Жюля Лавиротта. Отец нарочно выбрал небольшой домик в шестнадцатом округе, чтобы поселиться неподалеку от Триумфальной арки и Елисейских Полей. Он хотел, чтобы я жил в его мечте! И я в ней себя чувствовал прекрасно. Я был счастлив. Я полюбил мой второй дом всем сердцем. Мысль съехать отсюда, хотя бы в другой аррондисман, ни разу не посетила меня. Я ничего не менял в комнате отца (самая большая перестановка случилась в 1961 году, когда я продал приобретенный им клавикорд и вместо него поставили этот клавесин). Некоторые мои знакомые удивляются, но те, кто меня знает давно, свыклись. Это меня характеризует, так они говорят, и вряд ли ошибаются.
В каком-то смысле, я живу в музее, однако замечаю это только поздно ночью. Появляется такой специфический запах, и все предметы, подернутые сумраком, приобретают значимость, точно они под стеклом. Это немного пугает. Я всегда терпеть не мог музеи: насильно обращенные в экспонаты вещи дают ложное представление о мире, истории, человеке; вырванная из своей среды безделушка частично теряет свои свойства, перестает казаться обычной, превращается в терафим (у меня их целая коллекция, я знаю, о чем говорю); наполнившись исключительностью, музейный экспонат лжесвидетельствует не только о своем прежнем владельце, но о человеке в целом. Музей напоминает сумасшедший дом. Если спрятать среди идиотов психически здорового человека, то никто не отличит его от больных. Так и вещи. Я могу поместить в музей что угодно. Мои носки. Мои галстуки. Огрызок карандаша, которым пишу. Запросто. Они все равновелико достойны внимания потомков. На мой дом можно повесить табличку Un Musée, и все, без объяснений: un musée. Ничего никуда носить не придется. Весь Париж – музей. Весь мир. Потому что… нет, об этом я писал в другом месте, надо поискать.
Теперь мои недели похожи на старую расческу с выпавшими зубцами: то забылось, это стерлось.
В нашем доме всегда был граммофон. Первого учителя музыки я не помню. Когда я пошел в школу, в моей миниатюрной взрослой жизни появились настоящие записи. Иногда я воображал себя нотариусом, как отец, заполнял бланки, ставил на них печать и подпись, завел карточки, на которых записывал имена своих друзей, вписывал дату рождения, цвет глаз и волос, собирал открытки, марки и монеты. Особое место в шкафу занимал набор детектива: увеличительное стекло на эбонитовой ручке, перчатки, кисточки, игрушечный пистолет, связка ключей, фонарик, – к нему отец добавил книгу «Приключения Шерлока Холмса», трубку, настоящий английский карманный нож с двумя лезвиями и штопором (на ноже была гравировка: James Fenton & Co, Sheffield). Отгородившись от всех, я возился с игрушками, перекладывал их из одного ящичка в другой, что-нибудь рисовал или изучал через увеличительное стекло. Передвижной шкаф был моим кабинетом. С ним я объехал весь свет! Карта и глобус были моими первыми друзьями. Путешествовал я просто – достаточно было вращать глобус. Я хотел, чтобы моя комната была точной копией папиного кабинета: бюро, массивный стол с множеством ящичков, вдоль стен тянулись полки с книгами, в углу стоял шкаф с большими стеклянными дверцами.
Меня преследует редкого рода кошмар: бесконечное здание, из которого мне не вырваться и никак не проснуться; квартира на Остоженке, московская гимназия, дом на rue de la Pompe, лицей, Сорбонна со своими коридорами и лестницами – все, перемешавшись, превращается в чудовищный лабиринт. Очень редко случается и наяву. Как эпилептик предчувствует припадок, так и я научился предугадывать, когда вдруг комната начнет растягиваться, стены расти, и я знаю, что за дверью может быть все, что угодно. Если я трезв и бодр, то могу перенестись в комнату отца – она есть, я вижу каждую книгу на полке! Кто бы в ней теперь ни жил, там все как прежде. Я вижу его: он сидит и что-то читает.
Альфред встает. Выбивает погасшую трубку. Ох уж эти марокканские трубки… Наливает из графина вино. Рука трясется. Черт. Пьет жадными глотками.
Я обожал комнату отца. Забирался в кресло-качалку, раскачивался, напевая себе под нос, наблюдал, как он работает: перекладывает бумаги, заглядывает в толстые книги. Кресло похрустывало, бумаги шуршали, отцово перо скрипело, иногда он что-нибудь подчеркивал, и тогда перо смешно взвизгивало, меня это веселило, я просил: «Папа, сделай еще! Еще-еще!»
– Еще-еще, – говорит Альфред в темноту. – Еще! Еще!
Я хотел, чтобы у меня было все так же, как у него. Я собирал в шкафу на полочках бумаги, отец отдал мне старые перья, и я ими скрипел, старался.
«Наш Альфред превратился в маленького клерка», – говорила мама гостям, приотворяя дверь в комнату, они заглядывали за ширму, я замирал – от удовольствия (мне нравилось, когда на меня смотрели, но виду не подавал).
Однажды я расслышал, как какая-то подруга матери (или наша дальняя родственница) воскликнула: «Господи, какой он у вас кукольный! Ну, прямо игрушечка!» Хоть и смутился, я сделал вид, будто пишу и ничего не слышу, так и не показался в гостиной.
Я родился в 1896 году (в день, когда умер Морис фон Гирш[12]12
Maurice de Hirsch (1831–1896) был потрясающей щедрости человек. Например, обеспокоенный еврейскими погромами в России, он хотел переселить две трети евреев из России в Аргентину, а когда этот план не удался, сделал российскому правительству щедрое предложение: принять 2 млн фунтов с целью основания фонда финансирования образовательной системы для евреев в черте оседлости, – Россия отказалась. В конце концов, он создал Еврейское колонизационное общество.
[Закрыть]); отцу было тридцать четыре, – эти цифры не укладываются в моей голове. Я почти ничего не знаю о папиной жизни тех лет, потому что все принимал как должное и думал, что сверх того, что я вижу, ничего не происходит (мои родители появились вместе со мной). Теперь я бы отдал руку или ногу (зачем они мне, в конце концов?), чтобы узнать хотя бы чуточку побольше о нем. Знаю, что у моего деда был вздорный характер, он рассорился со всей своей родней и уехал из Германии в Петербург (вел тайную переписку с сестрой), можно представить, чего он натерпелся: работал репетитором, коммерческим агентом, газетчиком, снимал очень маленькую комнату, о чем каждый день напоминал отцу. Деду повезло жениться на неглупой и не самой бедной русской девушке, вот тогда он и открыл свой книжный магазинчик, который наполовину был газетным ларьком. Друзья у него заводились исключительно русские и деловые, мелкие предприниматели, он превозносил русскую культуру и на немецком старался не говорить. Своих детей он отдал в обычную русскую школу. Отец – старший из двух братьев – получил возможность поехать учиться в Москву (он самостоятельно учил немецкий), а на образование младшего брата денег не хватило, ему пришлось трудиться, он рано женился, работал в типографии, доходили слухи, что он выпивал и играл, бросил семью, стал анархистом, угодил в острог. В Петербурге мы побывали только два раза, зато в Германию ездили часто, и когда дед узнал, что папа поехал к родственникам на поклон, сильно разозлился.
Отец работал в крупной московской нотариальной конторе, из которой затем ушел, открыл свое скромное бюро и был сам себе голова. Мы с мамой нередко встречали его на ступенях здания, где находилось бюро, и оттуда все вместе шли на Арбат, Пречистенский бульвар или Тверскую; гуляя среди людей, я чувствовал себя очень маленьким, мне казалось, что я гуляю среди деревьев; я придумал, что у этих людей есть не только руки, ноги, но и длинные-предлинные ветви, уходящие в иные миры, и на тех ветвях растут волшебные цветы – те цветы, что были на шляпах и лацканах, я полагал, символизировали другие, подлинные, скрытые от глаза бутоны, – может быть, так на меня сильно действовало величие церквей, по воскресеньям мама ходила в Страстной монастырь, иногда брала и меня с собой. Мне было важно, как я выгляжу, как на меня смотрят. Я пытливо вглядывался в лица прохожих, гадая, какое произвожу на них впечатление; я искал отклика, всем улыбался…
Впервые чемодан отправился в свое настоящее путешествие только в 1906 году (в дороге он был страшной обузой). Мы переехали в Париж навсегда, но папа продолжал работать в Москве. Моим образованием и введением в светские круги парижской жизни занимался все тот же мсье Леандр. К тому времени он пообтрепался, распустился и частенько заявлялся с перегаром, но ему прощалось. «И это тоже, дорогая, часть парижского воспитания», – успокаивал маму отец. Скоро вместо Руссо я читал вслух Гюисманса, безуспешно разучивал фортепианные пьесы Шабрие. Когда мы приезжали в Париж, наша жизнь напоминала сказку: нас встречал на вокзале шофер, на пороге появлялась накрахмаленная кухарка, в доме пахло свежими булочками, в клетках щебетали канарейки, на подоконниках цветы, каждое субботнее утро мы отправлялись на автомобиле за город через Елисейские Поля. После нашего окончательного переезда сказка поблекла; осталась только сонная Франсина, готовила она неплохо, но довольно скучную еду, убирать ленилась; одной из ее обязанностей было водить меня в лицей и обратно, по пути я постоянно на что-нибудь отвлекался, и она меня дергала за руку, я жаловался, мама ее ругала, но Франсина так и не отвыкла.
Я учился в lycée Janson-de-Sailly: все было непонятно и давалось с большим трудом, даже немецкий. Один год потерял; пришлось нанимать репетиторов, чтобы наверстать; помимо всего этого я посещал учителя игры на фортепиано – вредный глухой старик с дурной привычкой что-нибудь бормотать себе под нос, он ничему научить не мог, поэтому все свое внимание сосредотачивал на правильной осанке и движениях рук своих учеников, даже побивал нас немного, на него жаловались, я слышал, как родители между собой выражали недовольство его методами, манерами, внешним видом, но все равно вели к нему детей: считалось, что побои в небольшом количестве полезны; по субботам я полтора часа проводил в обществе еврейской тетушки мадам Кафрель, которая преподавала нотные знаки и страдала от сомноленции.
Лицей находился недалеко от нашего дома, очень скоро меня стали отпускать одного, иногда я спрашивал у мамы немного мелочи. Какое давнее воспоминание! Поражаюсь, что оно сохранилось. Закрываю глаза, боюсь упустить, вижу лицо мамы, чувствую ее руки на моих плечах, аромат легких духов овевает мое лицо, мамины волосы падают мне на лоб, когда она меня целует, слышу, как щелкает кошелечек… и падает монетка! Это видение такое же хрупкое, как те старинные елочные игрушки, которые находишь на антресолях и долго, осторожно разворачиваешь, гадая, уцелела она или ты сейчас найдешь осколки. «Что ты с ними делаешь, Альфред?» После окончания занятий возле коллежа нас караулили бедняки, просили подаяния, я подавал маленькой старушке-оборвашке, она походила на тряпичную игрушку, до сих пор помню ее голосок: «Vous n'auriez pas deux sous, mon petit m-sieur?[13]13
Не найдется ли у вас, мой маленький господин, два су? (фр.)
[Закрыть]» – «Я ей подаю, мама». Мама обняла меня и долго не отпускала, тискала и шептала нежные слова. Мне было одиннадцать. Теперь мне семьдесят два. Я закрываю глаза и возвращаюсь в те мгновения. Мне все еще необходимо ее призрачное присутствие. После стольких лет, стольких метаморфоз… Мне нужно ощутить ее губы на моей щеке. Ее поцелуй очищает мое сердце от скверны, напоминает мне о том, кто я есть.
Мир в те дни был более пестрым и более целостным: стены были стенами, плотными, твердыми, несокрушимыми, крыши могли отразить какой угодно удар, грозы, штормы, наводнения были не страшны, приезжал папа, и мы катались на авто. Несомненно, это воспоминание – послание с Елисейских Полей: там всегда было пыльно. На авеню Фош, по пути в Булонский лес, часто приходилось прикрывать лицо платком и щуриться. Удерживаю кадры прошлого дрожащими ресницами, стараясь не заплакать.
Благополучие нашей семьи строилось отнюдь не на папиной смекалке. Перед отбытием во Францию мама продала фамильное имение и еще какую-то мануфактуру, что вызвало сильную критику со стороны всех ее родственников, этим и объяснялось их категоричное нежелание с нами поддерживать отношения. Я об этом узнал в середине двадцатых, когда мама забегала в банк, спасая остатки нашего состояния, – кое-какие ценные бумаги и драгоценности я получил в наследство после ее смерти, благодаря чему на фоне общей эмигрантской бедности я мог более-менее беспечно существовать вплоть до начала оккупации (разумеется, я испытывал горечь и известную долю смущения, часто ссужал, иногда не тем людям).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?