Читать книгу "Герман: Интервью. Эссе. Сценарий"
Автор книги: Антон Долин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Фильм выпустили на экраны в 1984 году. Благодаря чему и кому свершилось чудо?
Благодаря Андропову. Прошло четыре года после запрещения «Лапшина», и мы со Светланой как-то решили нажаловаться Андропову. Как нажаловаться, чтобы он запомнил? Только если там будет слово «идиот». Написали письмо, где сообщали, что нами руководит идиот, вредный для нашего государства: он уничтожает наше искусство, и весь мир над нами смеется. Нас предупредили, что отправлять из Ленинграда нельзя – все осядет в обкоме. Письмо повез в Москву сценарист Сашка Червинский. Его встретил Александр Михайлович Борщаговский, любимый отчим Светланы. Приехал к КГБ и опустил в почтовый ящик. Никаких других ходов и связей у нас не было. Что происходило дальше, непонятно, но под Ермашом задымило.
После письма Андропова начались странные дни. Мне передали, что письмо вернулось Ермашу и что тот готовит мне ответ. Тогда я сам написал ему: «Уважаемый товарищ Ермаш, я к вам ни с какими письмами не обращался и никакого письма в ответ не ожидаю. Если оно мне придет, то я опять буду вынужден беспокоить первого адресата». Письмо от Ермаша мне так и не пришло.
Потом помню – у меня ангина или грипп, высокая температура. Лежу в отключке с закрытыми глазами и вдруг ощущаю чье-то дыхание и щекотание на лице. Открываю глаза. Замдиректора студии Коньков, человек с длинными усами, стоит рядом со мной и говорит: «Действительно спит». Потом просыпаюсь, спрашиваю: «Светка, мне приснилось, что приходил Коньков?» Выяснилось, что меня срочно позвали в Москву и специально прислали Конькова проверить, больной я или нет.
Помню, сижу у Армена Медведева, и он мне говорит: «Слушай, что мне делать? Меня Ермаш все время вызывает, он строит планы на будущее!» «Пусть строит», – говорю. «Да как же, он снят! Я не могу ему сказать». Говорю: «Ну, я за коньяком побежал!» Тут звонит Ермаш, опять его вызывает. Армен уходит, потом возвращается и говорит: «Все, сняли. Ермаш сидит за столом, обхватив голову руками, и повторяет одну фразу: “Что будет с Ермолаем?”» Я не помню, на самом деле, как звали его сына, о судьбе которого он тогда так беспокоился. Но Ермашу никогда в голову не приходило, что будет со мной или с Муратовой. Не думал он и о том, почему повесился Барнет. Он не думал о кино. Он не думал ни о ком из нас. Только о себе.
То есть КГБ оказалось к вам более благосклонно, чем Госкино.
И насколько! У меня на руках случайно оказались документы, где было написано: мне полагалось дать семь копий, а КГБ – больше тридцати копий. А у папы был приятель по имени Юрий Иванович Попов, полковник КГБ и начальник по борьбе с интеллигенцией – что-то такое. Я позвонил Попову, напомнил о себе и спрашиваю: «Почему у меня семь копий, а у КГБ – больше тридцати?» Он отвечает: «Алексей, как вы к нам плохо относитесь! У нас масса учреждений и институтов, и мы заинтересованы в том, чтобы там были умные люди, а не глупые, и передовые, а не отставшие. Им это смотреть необходимо». Я говорю: «Я не против, чтобы они смотрели – дай Бог. Но меня смущает такое уравнение: у 250 миллионов – 7 копий, а на ваше учреждение – тридцать. Получается, КГБ – четыре наших страны, и даже больше?» Юрий Иванович повесил трубку.
Через какое-то время у меня раздался звонок. Это было длинное объяснение в любви полковника КГБ ко мне, молодому режиссеру, по всем трем моим картинам. Повесив трубку, я понял: это был прощальный звонок, его убирают с должности. Оказалось, что я был прав. Потом я уже был в Таллине, показывал картину местным кагэбэшникам, и ко мне подошел какой-то человек, чтобы сказать: «Вам добавили еще тридцать копий».
Какую реакцию на студии вызвало разрешение картины?
Было ликование! Мне рассказывали, как вбежал ассистент оператора Володька Гусев в столовую и заорал: «Стоп, тишина! Только что пришел факс – разрешили “Лапшина”!» Началась пьянка невероятная, крики радостные, какие-то прыжки в зоосаду… «Ленфильм» для меня – место мучений, выгоняний, криков и воплей, а потом – фарисейских премий. Лучше бы премий не давали, а просто выпускали бы мои картины. А я то хуже всех, то лучше. То Горбачев с Ельциным призы дают, то входишь через задний вход, чтобы никто гадости не сказал. Помню, мой оператор Федосов со мной перестал здороваться из-за того, что всей съемочной группе не заплатили деньги, – а ему ведь очень нравилась картина! И Козинцев перестал со мной здороваться. Тяжеловато было. Потом я перестал быть врагом…
Рядовой зритель вас тоже врагом считал?
После выпуска «Лапшина» на меня посыпались письма. «Известия» написали статью, где рекомендовали посмотреть картину, и после этого собирали письма от читателей в огромную коробку от телевизора «Рубин». Время от времени туда залезали и уплотняли письма. Пачками шли письма о том, какое мой фильм говно и антисоветчина и что меня надо немедленно сажать. Одна женщина написала, что меня надо сжечь на площади; она хотела пожаловаться сыну писателя, но выяснилось, что сын и есть та падла, которая это сняла. «Известия» отвечали: да вы кнопку переключите, это настолько экономнее!
Поскольку фильм разрешил Андропов, то раз в неделю мне тоже приходили письма со штампом «КГБ». Мне их пересылали. Я заболевал от идиотизма: «Ничего не понятно, какие-то уши, градусники, формализм, издевательство!» Огромный институт из Новороссийска собирал подписи под требованием, чтобы я никогда не приезжал в их город. Я с тех пор в Новороссийске и не был. А потом я встретил как-то человека, который сказал: «Леша, а что к тебе цеплялись? Посмотрел по телевизору “Лапшина” – простая и ясная картина! Что мы там нашли?»
Прошло много лет, я стал более-менее известный, по телевидению часто выступал. Тогда мы очень дружили с Егором Яковлевым, и он на каком-то суаре знакомит меня с другим Яковлевым – членом Политбюро. Тот меня отводит в сторону и говорит: «Алексей Юрьевич, все-таки меня мучит – за что запретили “Проверку на дорогах” и особенно “Лапшина”? Мы собрались с Горбачевым, посмотрели – ничего не понимаем». Я на него заорал: «Послушайте, вы мне погубили жизнь с вашей партией! Я по пять лет сидел без работы. Мне не платили зарплату и отбирали пропуск на студию. А я просто снимал картины, в которых, как любой русский критический реалист, говорил: “Мы не врачи, мы – боль”. За это вы меня чуть не уничтожили. А теперь, через много лет, спрашиваете, за что сами же и запретили мои фильмы? Понимаете идиотизм ситуации?» Так мы говорили-говорили, но ни о чем не договорились. Просто мне влепили две Государственные премии.
Много с кем у вас отношения разрушились из-за трудной судьбы картины?
Например, с Витькой Аристовым, моим вторым режиссером. Была дружба, и вот – я показываю ему и его жене «Лапшина», а он мне говорит: «Ты нас всех обманул, вылизал всю жопу Советской власти. Нам сказал, что снимаешь одно, а снял другое. Теперь ты получишь Госпремию, а мы – ничего». Я был весь в поту, трясся, как мышь… Потом вместо Государственной премии нас запретили на четыре с половиной года, я с Витькой перестал здороваться. Когда прошло время и фильм разрешили, а также дали ему Госпремию, ко мне подошел Аристов и сказал: «Ну вот, видишь?»
Аристов для меня прекрасно работал вторым режиссером, но и я для него делал немало. Я ездил к Симонову, тот писал письмо первому секретарю горкома – у Витьки тогда не было даже прописки, но он получил комнату 36 метров! Я же выступил, когда распределялись короткометражки и не давали снимать Аристову: «В России, конечно, должны снимать русские режиссеры, но искусство есть искусство. Олег Дашкевич претендует на получение постановки – и Аристов, наполовину еврей. Дашкевич, с которым я учился, был членом парткома института и председателем профкома, но на выпускном экзамене по профессии получил двойку. Тройку ему дали в обмен на честное слово, что он пойдет по административной линии. Так было, Олег?» Он говорит: «Было». – «Так какого же черта ты лезешь и отталкиваешь талантливого человека?»…
Вскоре после выхода картины на экраны ее начали показывать и за пределами СССР – были первые фестивальные показы, первые призы…
Когда в 1985 году меня стали выбрасывать за границу, на показы фильмов, я отказывался. Меня вызвали в райком, стали спрашивать, почему я не партийный. Я спрашиваю: «Я не член партии, а у вас партийная организация. Объясните мне, что я здесь делаю? Я ни в какую заграницу не хочу, я хочу в Сосново. До свидания, до свидания, до свидания». Пошел по коридору, за мной побежали, но я не вернулся. И дальше отказывался ходить на собеседования. Мне звонили из Госкино, из отдела культуры ЦК, но я отказывался. Год я никуда не ездил – за это время мне присудили маленький приз в Локарно. Третий приз дали, хоть в фильме ничего и не поняли…
Через год мне пообещали, что выпустят за границу, не задав ни одного вопроса. Но все-таки вызвали. Пришел, говорю: «Моя фамилия Герман, в партии не был, в комсомоле не был, в пионерах не был. Я могу идти?» Они говорят: «Только один вопрос». Торговались, торговались, я сказал: ладно, задавайте. И они спросили: «За что была запрещена “Проверка на дорогах”?» Я говорю: «Охренеть можно, я сейчас в обморок упаду! Ваша партия запретила фильм, вы меня уволили со студии, вы об меня вытерли ноги, а через пятнадцать лет спрашиваете, за что вы сами меня запретили? У вас что-нибудь в голове осталось?» – «Да ну, Алексей Юрьевич, это не мы, это государственная политика! Сядьте, давайте чаю попьем». И подталкивают мне мое дело кагэбэшное. Ну, на этом можно любого взять. Я сел и нахально стал листать.
Перед этим меня кагэбэшники вызывали раз десять. Все промыли – вплоть до того, как папа со Сталиным водку пил. А в деле ничего нет! Чисто. Ни одного доноса. Только одно написано: «Сестра находится в Лос-Анджелесе по адресу такому-то, телефон такой-то. Зовут Марина Николаевна». Это обведено красным карандашом и стрелкой вынесено на поля.
Куда ездили? Это же была ваша первая заграница?
В первый раз меня выпустили в Финляндию. Хотели, наверное, проверить – убегу, не убегу? Я приехал, а мне говорят: «Посол посмотрел “Лапшина”, он в таком гневе, что запрещает нам показ!» Вечером у нас встреча в посольстве – я и Миронов. На меня, может, пришло бы пятнадцать человек, а на Миронова набился полный зал, на люстрах висят. Я выступаю со вступительным словом и говорю: «Знаете, в России очень часто люди, которые не совпадали с позицией государя или государства, уходили в отставку. Я предлагаю товарищу военному атташе, секретарю профсоюзной организации и послу уйти в отставку. Ведь мою картину, которая вам не понравилась, смотрело Политбюро, ее выдвинули на Госпремию. А теперь – давай, Миронов, потешай публику».
Таких скандалов было полным-полно. Еще страшнее – в Норвегии, потом в Мексике. Они меня все спрашивали: «За что вы нас ненавидите?» А я отвечал: «Честно? Ненавижу. Вы мне всю жизнь испортили. Вас мало ненавидеть. Я вам всего самого страшного желаю».
Вскоре после этого вы и в Америку попали…
Там меня поразил Брайтон-Бич, где продавались тянучки и конфеты «Раковые шейки», а рестораны все назывались «Астория» или «Европейский». Я поразился книжкам, которые продавались в магазинах за гроши – они не понадобились эмигрантам; надо было переучиваться на английский. Валялись никому не нужные Цветаева и Мандельштам. Запомнил тетку с девочкой. Девочка говорит: «Хочу айс-крим, хочу айс-крим». А тетка отвечает: «Анжелка, если я сказала ноу, значит, ноу!» Зощенко какой-то. Прелестная жизнь. Если бы я уехал в Америку, только там бы жил.
Тогда же Петя Вайль позвал меня на радио «Свобода» – там было так весело, хорошо; мы сразу сдружились. Петя повел меня в Гарлем, я настоял, чтобы мы зашли в пивную, пива попить. Он сказал: «Леша, не ходи, нас отпиздят!» Зашли все-таки. Входим, сидят негры. Садимся в углу. Нам ставит официант пиво и говорит: «Вы бы уходили, ребята, вас тут не любят». Я встаю, как мудак, иду к столику соседнему. Говорю: «Я из Советского Союза, я советский кинорежиссер! У нас нет никаких расовых предрассудков. Мы всегда с восторгом слушали ваших певцов, любили ваш джаз. Не хочу, чтобы вы восприняли меня как человека, замаранного в расизме». Возвращаюсь к столику, опять подходит официант. Петька его спрашивает: «Ну что?» Тот ответил: «Если пиздить будут, то еще сильнее». Мы быстро ушли.
С тех лет началась и любовь французских киноманов к вам, которая позже вылилась в приглашение на Каннский фестиваль – в жюри, а потом в конкурс.
В Париже ко мне хорошо относились. «Лапшина» принимали прекрасно, показывали в нескольких залах. Именно там мне однажды стало плохо с сердцем. Привели меня в какой-то ресторан есть крабов. Потом помню только площадь и какой-то туннель, со всех сторон в восемь рядов машины, а сверху еще самолет садится. У нас в СССР тогда шесть машин на улице и то были пробкой!
Я выезжал раз в месяц после середины 1980-х, а в невезучие месяцы – по два раза. Из меня сделали подсадную утку перестройки, и я должен был крякать – сзывать всех на болото, где творится демократизация страны. Огромные залы, огромные аудитории – помню, какие толпы были в Дании… Как-то раз ко мне в номер зашел Фазиль Искандер и спросил: «Слушай, а что, если так будет – мы тут крякаем-крякаем, всех сзываем-сзываем, они приедут, а их у нас шлеп-шлеп?»
Другими словами, вы ощущали не только эйфорию от возможности вырваться в другой мир, в Штаты или Европу?
Мне ездить не нравилось. Мне было спокойно у нас на даче, в Сосново! У нас там доски лежали на улице, а на досках сидели местные мужики: полуалкаши, полуплотники, полуземлекопы. Хорошие ребята. Вот с ними мне было легко. Напротив стояла верхушка кузова, снятая с военной машины, вся в малине. Сесть на эти доски, выпить рюмку самогона, а потом пойти в малинник, высунуть руку, взять ягоду и съесть ее мог далеко не каждый сосновец. Я был папин сын, ко мне хорошо относились – я мог. А капитан огромного парохода, который купил там дачу, должен был там рядом стоять. Все лето простоял рядом и только к осени сел; сказал, что ноги до сих пор дрожат. Его местные не пускали. Мы тебя звали? Может, ты вообще милиционер! Ты что-нибудь интересное расскажи, принеси бутылочку. Тогда сядешь.
Наконец, состоялось единение интеллигента со своим народом.
Рядом с нами там жил такой Павел Евгеньевич – был очень умен, но малость жуликоват. Мы его очень любили. Он все у нас украл, что только можно, а потом вдруг по собственной инициативе вставил нам новые рамы. Просто так. Зато инструмент мой из сарая украл, хотя он ему и нужен не был.
Однажды его спрашиваю: «Пал Евгеньич, у меня клопы оказались в этой комнате, я обои содрал. Сделаешь мне ремонт?» Он говорит: «Алексей, о чем ты говоришь! Завтра сделаю». Завтра его нет, послезавтра нет. Прихожу к нему. Говорит: «Леш, давайте по-мужски. Мне заказали рубить дом в Снегирево, платят десять тысяч. Вы мне можете десять тысяч за вашу комнату заплатить? Нет? Тогда какие претензии?» И хохочет. Я тогда говорю: «Десять тысяч я вам не заплачу. Заплачу, сколько захочу, – а вы ко мне придете завтра в восемь утра и начнете клеить. Если этого не будет, то вы станете самым несчастным человеком в мире. Несчастней тибетских монахов». – «Это почему?» – «Потому что вот список, сколько денег и от кого вы получили за разные работы. А вот другой список – сколько денег из заработанного вы отдали вашей жене Нине. Деньги вы, Пал Евгеньич, держите в улье, потому что Нина боится пчел и не умеет фукать дымом. Но я ей помогу – я уже договорился с пасечником, он придет. Поэтому, Пал Евгеньич, в восемь утра я вас жду, или через пятнадцать минут я уже у Нины». Он пришел.
Помню, встречаю Геньку Шанева, и пахнет от него прекрасным одеколоном. Думаю: ну что говорят о русских, что плохо моются? Вот идет – свежий, из бани, одеколоном пахнет. «Какой одеколон, Гень?», – спрашиваю. Он говорит: «Понимаешь, надо брать немецкий, потому что в нем триста грамм. А в кубинском триста пятьдесят, но он жиже». Он его весь выпил, этот одеколон. Потом он же мне говорит: «Я тебе, Алексей, подобрал железки длинные – чтобы каждый раз не приколачивать доску к сараю. Доска гниет каждые три года, а это не сгниет никогда!» – «Спасибо, Гень, сколько я тебе должен?» – «Ты мне должен сто пятьдесят рублей. Это же на любое место приколотить можно!» Я говорю: «За сто пятьдесят рублей ты приколачивай меня. Это стоит пять рублей. И то – я тебе еще налью, а ты мне спасибо скажешь. К тому же, ты где эту вещь взял? Ты по дороге ко мне ее украл на строительстве музыкальной школы. Хорошо ли красть на строительстве музыкальной школы?» Геня говорит: «Ну, хрен с тобой, забирай. Только налей».
Прошло время. Большинство из них умерло. Мне очень их не хватает.
По сути, такая же идиллия, как ваше послевоенное детство в Комарово.
Тем не менее именно тогда я жутко обиделся на сосновское начальство. Они под окно маленького домика, где папа работал, пытались засунуть гаражи. Я туда, сюда… Ничего не помогает. Письма пишем – они только смеются. Губернатор областной меня не принимает. Был тогда в правительстве зампред Совета министров Ярцев. Я ему говорю: «Зачем под окно писателя, дом и усадьба которого охраняются государством, ставить пятьдесят гаражей?» Он обещал заняться. А я раздухарился, нас к Ельцину ведут: «Борис Николаевич, помогите. Пятьдесят гаражей: за что? Сосны срубили…» Ельцин дал поручение.
Приезжаем обратно в Сосново, нам звонят и нас ждут. На крыльце стоит губернатор. Тут же оказалось, что гаражи разрешили строить – но не тут, а на болоте; только болото никому осушать не хочется. Сначала сказали, что строят церковь, под это срезали деревья, а потом стали делать гаражи… Не знаю, что было наивысшей минутой торжества в жизни Наполеона. Взятие Берлина? Или когда Жозефина стала ему принадлежать? Для меня такой минутой стал момент, когда на эту свалку стала заезжать разная техника, цеплять и увозить эти бетонные плиты. Сейчас там все равно какая-то свалка – но хотя бы нет пятидесяти гаражей!
Получается, с приближением перестройки отношение начальства к вам и вашим фильмам постепенно менялось.
Разумеется. Меня как-то даже вызвали в Смольный. Пригласил меня такой Лопатников, секретарь горкома по культуре. Он говорит: «Вы написали первому лицу государства, что вам не платят зарплату. Но это же неправда!» Я отвечаю: «Если мне четыре с половиной года не платят зарплату, если сказали на студии, чтобы я больше туда не приходил, – это правда или неправда? Это называется увольнением или нет?» Он наводит справки, звонит директору «Ленфильма»: «Сколько времени вы не платите зарплату Герману? А кто вам позволил? Мать вашу! Немедленно заплатить всю зарплату! Не можете больше, чем за четыре месяца? Тогда из своих заплатите!»
Потом сел и начал объяснять, за что клали на полку. Например, он сам был директором провинциального театра – и я очень точно показал провинциальный театр в «Лапшине». Нина Русланова хорошо играет артистку, но не может же она играть образ советской артистки! Никулин может играть писателя – но не образ же советского писателя! «Ну как я не могу понять такую глупость?» Честно говоря, я до сих пор думаю, что этого не может понять ни один человек на Земле. Включая умнейших китайцев… В общем, меня послали получать зарплату – но на студии мне объяснили, что по закону задним числом я могу получить то ли за два, то ли за три месяца. Не больше.
А в 1986-м грянул знаменитый пятый съезд Союза кинематографистов СССР.
Меня там выбрали следить за протоколом. Подкатывается ко мне режиссер Алик Хамраев: «Вот вы здесь собираетесь, ликуете, у вас все разрешают, а у меня картину запретили! Сейчас дайте мне хоть слово сказать с трибуны». Я начинаю писать в президиум, а меня все успокаивают. Наконец вызываю из-за кулис Черныха и Хейфица – говорю, что будет скандал. «Ну ладно, дадим мы слово твоему Хамраеву». Но дело подходит к концу, а Хамраеву слова не дают. Показываю пальцем на президиум и говорю: «Вы, сволочи, обещали мне! Почему не даете слово Хамраеву, у которого запрещают картину?» Ему дают слово.
Выходит Хамраев… И не говорит ни слова о картине! Он сказал, что республика цветет, и хлопка в этом году собрали на три процента больше, чем в прошлом. До сих пор для меня загадка: он просто испугался, как потом объяснял мне? Или он и не собирался говорить? Может, это изощренная хитрость? Ему просто надо было выступить на съезде, чтобы в Узбекистане его фамилию прочли в списках выступающих? Этого ведь было достаточно, чтобы картину сняли с полки.
Съезд запомнился вам как этапное, историческое событие?
Там происходило нечто совершенно сумасшедшее. Не было практически ни одного человека, который не говорил бы о моих картинах, только что снятых с полки – все пошли их посмотреть, у многих возник вопрос «За что?» Я составлял списки Правления и никого оттуда не вычеркивал – кроме Никиты Михалкова. Но его я вычеркнул совершенно не за то, что он Михалков, а за то, что он был в белом костюме, переходил на трибуне от одного члена Политбюро к другому и рассказывал им анекдоты. А мне было не до анекдотов. Все тогда были заняты сосисками. В буфете впервые можно было купить настоящие мясные сосиски необыкновенного вкуса. За мной устремились секретари горкома – они поняли, что меня разрешили и теперь хвалят. Поджидали меня даже у уборной и все время говорили: «Теперь вы понимаете, какая на вас лежит ответственность?» Тогда же я рассекретил всю систему КГБ: ходил с Фрижей по рядам и показывал пальцем, кто работал в КГБ. Один из разоблаченных показал мне кулак.
Меня позвали в президиум, где ходили члены Политбюро. Я сам видел, как прошел Лигачев с жюльеном, потом еще кто-то из вождей. Тут же из-за большой колонны появился Михалков с жюльеном. Им там давали серебристые кокотницы с жюльенами, а нам не давали. Потом ко мне вышли и спросили, из-за чего я скандалю. А я скандалил, потому что требовал, чтобы дали слово Хамраеву. Ему согласились дать слово, и я ушел от этих жюльенов.
Наташа Рязанцева после съезда забыла там сумочку. Мы стали обратно пробиваться, чтобы ее забрать. Но в Кремль так просто не пройдешь. Мы пошли вместе с Роланом Быковым. Что он там нес, на каких ушах ходил – и его пропустили в Кремль без документа! Входим в огромный зал. Он пуст, по нему ходят солдаты и прапорщики: собирают недоеденные бутерброды и недопитую пепси-колу в огромные газетные кули. Сумочку мы, впрочем, нашли и вернули.
Очевидно, тогда начали возникать идеи для следующих картин – и уже не было причин бояться цензуры. Что это были за проекты?
Международные, копродукции. Когда умер Серджо Леоне, ко мне обратились его продюсеры, чтобы я сделал задуманную им картину о ленинградской блокаде. Свел меня с продюсерами Андрон Кончаловский, хотя дружбы у меня с ним никакой не было. Договориться с продюсерами мне в любом случае не удалось. Проблема была в цвете. Я даже предложил, чтобы те события, которые происходят не в Ленинграде, снимал бы кто-нибудь другой, в цвете; пусть даже кто-нибудь из ихних режиссеров, а блокаду снимал бы я. Но я не мог снимать ее цветной. Мне чего только не обещали! Погасим пленку, уберем цвет… Нет, отвечал я, вы в последний момент меня обманете, и будут розовые лица. Я видел цветную картину, снятую в СССР о блокаде, и от этого ужаса до сих пор опомниться не могу. Ленинградцы просто не простят мне этих розовых лиц. Это будет туфта. Как писал Симонов, «война цвета не имеет». Я хотел, но не мог. Мне даже договор привезли на 400 тысяч долларов, но я не подписал.
Потом предлагали снимать кино в Италии. Требовали, чтобы играл Мастроянни. Но снимать надо было в итальянской деревне, а я в жизни не видел итальянских деревень! Видел только города, в одном из них несколько дней прожил. Вы меня вызовите, поселите в деревне, дайте там две недели прожить, а потом я вам отвечу. Знаю точно, что французская деревня – городок с асфальтированными тротуарами, где стоят коттеджи. Совсем другая жизнь, чем та, к которой мы привыкли! Во французской деревне жена моего дяди собирала каких-то крестьян, читала им русскую литературу, и они ее обсуждали. Разве можно себе это представить?
Когда мне названивали из Италии и уговаривали снимать этот фильм, я как раз лежал в больнице. Была уже перестройка. Там тогда все были уверены, что эти звонки я подстроил, чтобы сделать из себя известного режиссера. Чтобы меня уважали.
Как вы в больнице-то оказались?
Попал в ужасную аварию. Ехал на такси в аэропорт, в Англию; дело было у Белорусского вокзала. Водитель погиб на месте, а меня отвезли в институт Склифосовского. В палате со мной лежал прелестный парень – носатый Лешка Иванов, по профессии зубной техник. Мне было очень плохо, и он остался специально еще на четыре дня после своей выписки, чтобы за мной ухаживать. Дикий был бабник, и бабы его любили: медсестра не могла начать работу без того, чтобы не утащить его в ванную и не поцеловать там в губы.
В один прекрасный день нас из палаты выкатывают в коридор, прямо с утра, а в палате что-то мажут и чистят. Вешают занавески, принесли телевизор. Потом ввозят нас обратно. Входит красивая женщина – эдакая самка, – а за ней несут телевизионные камеры. Приехало шведское телевидение, чтобы я рассказал, почему не приехал в Англию, что со мной и какие у меня планы. Почему шведское, я так и не выяснил. Я осатанел от ненависти, потерял голову от бешенства. В восемь утра я лежал в коридоре, мимо меня ходили и задевали кровать, я выл каждый раз – я был на наркотиках, у меня рука была сломана в трех местах. И я сказал: «Эта женщина – не врач, она сотрудница особого отдела. По-вашему, каджиби. Меня никто не спрашивал, буду ли я вам давать интервью, а мы с соседом из-за вас полдня пролежали в коридоре, пока номер для вас готовили!» Все меня стали уговаривать… Интервью я дал, а девица рыдала, что она не из КГБ, что она доктор.
В больнице я узнал многое о России. Напротив меня лежал человек, который пьяненький приехал на дачу и полез на дерево срубать сухие сучья. И вдруг понял, что на самом сухом сидит он сам! Тогда он его срубил, упал и сломал семь ребер. Второй человек – пьяный рабочий – свалился со строительных лесов, и на него тут же наехал грузовик. А в коридорчике больницы я подружился с милой женщиной, которая все время говорила: «Ну чем мне мешал шкафчик? Зачем я решила залезть на стол и его перевесить?» Она в больнице провела два года – рука была сломанная, никак зажить не могла. Когда мой сосед Иванов выписался, мне обещали нового: человек играл в футбол, порвал связку на ноге. Вижу – по палате ходит старичок лет восьмидесяти. Думаю, ничего себе человек в футбол играет! И жена его приходила мыть палату заранее, красавица, вся в коже. Потом выяснилось, что этажи перепутали. Дед этот грузил селедку в магазине, поскользнулся, упал и порвал себе ту же связку, что футболист.
Я выписался. Я тогда был в разводе со Светланой, жил один. Поселился в Доме ветеранов, а ухаживал за мной режиссер Хамраев. Он меня и забирал из больницы. Мы едем, и я показываю место, где разбился. Хамраев смотрит на него и врезается в зад какого-то рафика. Опять авария! Бежит от угла милиционер и свистит, подбегает, и я вижу, что это тот самый милиционер, который меня после аварии из машины вытаскивал. Смотрит на меня, ему делается худо. Этим дело и закончилось. В Англию я уже не полетел, и без меня там показывали «Лапшина».
А потом возник «Хрусталев»…
…с которым я и заработал репутацию «дедушки русской пролонгации», который снимает фильмы дольше всех.
Как это случилось?
Я стал придумывать другой способ съемки фильмов. Иначе все давным-давно бы для меня с кинематографом закончилось! Мне кино к тому моменту перестало быть интересно. Интересно было только одно: оказаться внутри мира, который я снимаю, вместо того чтобы рассматривать его справа или слева. Поэтому я стал работать так подолгу. «Проверка на дорогах» снималась меньше года. «Двадцать дней без войны» – полтора года, но там было огромное количество экспедиций: Казахстан, Узбекистан, Калининград… А «Лапшин» вообще снят месяцев за шесть – включая режиссерскую разработку и все актерские пробы. Я могу снимать быстро, но «Хрусталева» снять быстро было невозможно.
Я помнил рассказ Товстоногова о том, как он был в Китае и пошел там в театр. Там вдруг он услышал свист и хохот всего зала. Это условный театр, и оказалось, что после того как артист входит в дверь на сцене, ему нужно сделать такой вот поворот. А тут один не сделал, и весь зал на него обрушился с негодованием. Гораздо позже я оказался в Японии и пошел в театр Кабуки. Посмотрел несколько спектаклей. Чего они там находят прекрасного? На одно «Э!» зал ложится, а на другое «У!» – молчит. Почему? А потом я понял, что весь наш кинематограф – театр Кабуки. Я такого делать не хотел и шел к этому еще в «Лапшине». У меня там уже не было ни одного крупного плана за весь фильм. Я не хотел делать так, как остальные. Там есть только одна съемка с обратной точки – в конце, когда мы видим лицо женщины, проводившей любимого. Что делает в такой ситуации французская женщина? Бросается с моста. А наша подходит к лотку и покупает два кочана капусты…
Откуда взялась идея фильма? Сюжет?
Идея возникла, когда я решил, что умираю. Я в очередной раз тогда заболел и боялся идти к врачу. Я подумал: как обидно! Я прожил жизнь, а рядом был мой папа, была моя мама. Была домработница Надька, у которой был сын от немца. Был шофер Колька – ворюга, которого папа любил. Были мои кузины Белла и Лена, которые у нас прятались до тех пор, пока к одной из них жених не начал ходить. Была молочница, приходил шведский журналист Линдеберг от моего дяди Гули. Вот я умру, и все это уйдет! Давай-ка я попробую про это снять. Только сделаю так, чтобы папа не был писателем. А остальное пусть останется. Это все – о нас. Только попугая не было. О попугае мне рассказала Софья Дмитриевна Разумовская, жена писателя Данина. У них в подъезде арестовали комкора Штерна и боялись вскрыть опечатанную дверь, за которой умирал попугай. Милиция не приезжала, попугай кричал, а они говорили: «Попугай – еврейская птица, может вообще не есть».
Я взялся за «Хрусталева», не представляя себе, во что это выльется в разваленной стране. А снимал его как последнюю картину, собирался умирать. Правда, потом нервы сдали, я пошел на обследование в клинику, и ничего опасного у меня не нашли. Однако идея «умереть и оставить» уже была и осталась ведущей во всем фильме.