Электронная библиотека » Антония Байетт » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Живая вещь"


  • Текст добавлен: 21 марта 2022, 08:42


Автор книги: Антония Байетт


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Почему это вы, мамочка, не в постели? Вам вставать нельзя.

– Мне легче, если вот так ходить.

– Вы делаете себе же хуже, расходуете энергию. Может случиться спазм внутренних мышц. Постарайтесь расслабиться. Ну пожалуйста.

– Понимаете, если я напрягаю эти мышцы, то те мышцы как раз расслабляются… И болит меньше.

– Ну-ну, не глупите, ложитесь. Будьте умницей.

Стефани стояла недоумевая, и боль, будто захлебнувшись на ходу, переступала зыбко, неровно (вот так же, как давеча, когда впервые накинули узду помех), Стефани покачнулась, и к кровати её отвели под руки. Тут они снова стали выслушивать серебристой трубкой, совали внутрь пальцы, что-то записывали себе на бумажку, а она вежливо через силу улыбалась, боль же пошебаршилась неровно, неутолённо, потом вовсе стихла. Они со значительным видом занесли час и минуту этого схваточного затишья в свой врачебный журнал, сообщили, что до разрешения ещё далеко, и приготовились удалиться. Напоследок сказав: как ощутите, что наступили потуги, звоните в звоночек.

Стефани совершенно не представляла, что это будут за ощущения и как их распознать. Спросить же об этом оказалось почему-то невозможно. Зато она снова осведомилась, нельзя ли получить Вордсворта и наручные часы, и получила прежний ответ: у них на всё рук не хватает, но они попробуют, ей нужно набраться терпения… К тому моменту как они ушли, она успела потерять чувство своего внутреннего ритма, обретённое было в хождении, ей больше всего хотелось опять сползти с кровати и начать мерить шагами комнату, однако же было боязно получить выговор за непослушание. И она ведь забыла, вернее, ей не дали возможности вспомнить, что надо попросить позвонить Дэниелу! Немного подумав, она встала в постели на получетвереньки и, постанывая еле слышно, стала раскачиваться взад-вперёд. Боль возобновила свой ясный, беспощадный ход, и она попробовала подстроиться под него, обливаясь жаром и понемногу изнемогая. Никакой доктор и не думал к ней являться. Впрочем, наверное, это нормально. Боль всё сильнее стискивала её своими клешнями. Тянулся этот нескончаемый день. Она раскачивалась и раскачивалась; никто не приходил, и тогда она слезла с кровати и ещё пошагала по комнате, тяжело дыша. В окно, вместе с тёплым и сладким цветочным ароматом, доносился необычный звук, какая-то женщина кричала или стонала размеренно, с подлётом на верхней ноте. В голове у Стефани прошелестела мысль, что должна быть польза в том, чтобы вот так, невоспитанно, не по-английски, помогать себе голосом.

Когда начались потуги (а это были они!), их совершенно невозможно ни с чем оказалось спутать. Ни на что не похоже, разве что – смутно – на то, как отвратительно и неудержимо схватывает при самом сильном поносе, но всё же по-другому, нет ощущения колик. Что-то тяжёлое, твёрдое, огромное проделывало в ней проход, как внутренний таран; боль вдруг сделалась от неё неотдельной – купной и повсеместной; грубо сграбастав, разрывала её всю целиком, обжигала голову, грудь; молотом била по живому чреву, словно что-то выковывая[78]78
  Возможно, аллюзия на стихотворение У. Блейка «Тигр».


[Закрыть]
, исторгались животные звуки: то ли хрюк, то ли скрогот, то ли громкий дых. Посреди всего этого ей удалось взобраться обратно на постель и сразу же стиснуть круглую грушу звонка. Зрение её подёрнулось бледным настурциевым огнём, а затем – кровяной кисеёй. Лиловатою вспышкой возникла медсестра. Стефани ей простонала бессвязно: вот, сейчас будет опять! И верно, эта боль, словно волна прибоя, отступив ненадолго, рассыпавшись тёмной рябью, собралась и снова напрыгнула неумолимо, всей своей тяжестью

Стефани прежде доводилось задумываться о том, насколько двусмысленно воображаются женщинами их внутренние пространства. Луна, что бы мы ни знали об истинных её размерах и форме, представляется нам серебристым диском с локоть в поперечнике, висящим примерно в двух милях от нас. Вот так и матка, в воображении, может видеться то крошечным сморщенным кошелёчком, который вместит разве что полкроны, то безмолвными подземельными гротами, удаляющимися вглубь бесконечно, чьи складки бархатисты, кровянисто-темны, иль темны фиолетовостью генциана. Ведь и кровь, прежде чем встретится с кислородом, имеет оттенок фиолета. А влагалище – которое столь надёжно захватывает тампон, но которое также умеет принимать и мужчину, такого, например, большого, как Дэниел, чтобы тот незряче исследовал самый затерянный и взволнованный кончик этого слепого мешка, этой потайной скважины с эластичными мышцами стенок, – как сумеет это узенькое влагалищное устье выпустить через себя вот это яростное, тупоконечное нечто? Это нечто – подсказывает всё то же воображение – так огромно, что всё тело стало ему преградой, оно больше не может поместиться, рвётся наружу. Хребет, подсказал тающий разум Стефани, лежит на кровати плоско, как на разделке у мясника, осталось вспороть брюхо, бочок направо, бочок налево… В глубине беспомощного тулова в это время трещит, растягивается, ломается стенка короба из костей и плоти, под напором того, что неудержимо стремится на свет и воздух. Теперь уже рядом оказались две медсестры, поднимали ей ноги кверху, заглядывали из-под низу. Если начать быстро вращать ступнями по кругу, становится немного легче, но куда там: одна из сестёр строго шлёпнула по ногам, снова стала твердить – нельзя! – чтобы мышцы, чего доброго, не свело! Стефани ощутила дикую ярость: ну какого чёрта держат её так неудобно, в такой неестественной позе?! Остаётся мотать головой из стороны в сторону. А таранный снаряд изнутри снова напустился на стенку своей тюрьмы. Сколько же прошло времени? И сколько это ещё продлится? Пока ходится и поётся?[79]79
  Возможная ассоциативная отсылка к мистической балладе У. Вордсворта «Люси Грей, или Одиночество» (1799) о пропавшей девочке, чьи следы в снегу внезапно обрываются; и поныне Люси Грей, говорит поэт, идёт-бредёт в вечности в этих диких местах, напевая свою песенку.


[Закрыть]
Говорила себе: вытерпишь что угодно, но оказывается – это просто невозможно! Всё неудержимее, всё неодолимее подступает… бешено колотится кровь в висках… вдруг невесть откуда, несмотря на просьбы: подождать! подождать! не тужиться! – в ней вспрянуло отчаянье и сила – прекратить эту боль, усилив её, – самой продрать стенку плоти… К чёрту приличия! Во весь голос закричала-застонала она, страшно напряглась, и лопнула посередине, и почувствовала с изумлением между мокрых своих бёдер – мокрый тёплый шар, в котором хрупенько бьётся другой пульс, самовольный!..

Подождать, не тужиться! – снова приказали ей, совсем уж настрого, и оказывается, правда, можно на какое-то время сдержаться. После яростного прилива крови гулкая тишина звучала в голове; между тем как в растянувшейся бреши они бережными руками повёртывали крошечные плечики. Вот теперь-ка потужьтесь хорошенько! – велели ей, она дала мышцам приказ – мышцы плавно послушались, и оно – маленькое, твёрденькое и упругое – вышло, выскользнуло, отделилось. Ничего не видать, только где-то хлопочут их далёкие руки. А потом тонкий, скрипкий, сперва захлебнулся, поперхнулся, но вытянул тонкой нотой – голосок, и давай выводить, снова, снова, выше, увереннее свой плач. «Мальчик, – сказала фиолетовая медсестра, – чудесный, крупненький». А зелёная между тем нажимала на внезапно опавший горб живота, говоря: понатужьтесь ещё раз, ну-ка! – и тогда чрево Стефани, поймав затихающий ритм сокращений, напряглось в последний раз, и послышался жидкий, скользкий шорох, это вышел послед. Снова раздался младенческий плач, она бросила взгляд дальше ног, за испятнанные простыни, и увидела, как фиолетовая сестра покачивает, понашивает на одной руке живое кровянисто-красное тельце. И тогда она закрыла глаза и стала лежать расслабленно, одиноко, дивясь своему одиночеству и прислушиваясь к биению только одной собственной жизни, после долгой отвычки.


Мальчика ей принесли. Крошечная тонкая шейка с валящейся набок головкой высовывалась, точно у какой-нибудь черепахи, из панциря больничного халатика, который был уменьшенной копией её халата. В те годы ребёнка, по крайней мере в родильном отделении, не прикладывали немедленно к материнской груди. Но зато в продолжение времени дали ему полежать рядом на подушке; Стефани, хоть пока и без сил и даже ещё толком не просохнув, чуть приподнялась и начала разглядывать его сбоку и сверху.


Она не думала, что почувствует какой-то особенный восторг. Прежде всего, отметила она, он более плотный, налитой и вместе с тем – благодаря ли зыбкости движений губок, челюстных мышц или опасной незакреплённости всей головки? – куда более хрупкий, чем она ожидала. Плоть его местами темная и пятнистая, а местами кремово-восковая, и висят в ней там и сям кровеносные прожилки. К остренькой головке как будто приклеен коврик густых тёмных волос, но хорошо виден большой и малый родничок, косточки черепа под эластичной кожицей ещё отдельны, чтоб ловчее было родиться и быть готовыми к росту. Лобик у него квадратный, лоб Дэниела, крошечные ноздри и, морщинками весь окружённый, несуразно большой рот. Сжатый кулачок, меньше каштана, зацепился за изящный ушной завиток. Этот мальчик имел мало отношения – хоть и не то чтоб совсем не имел – к тарану, проникшему в брешь… Она смотрела на него: он сначала насупился, отчего ещё больше сделался похож на Дэниела, а потом, словно почувствовав её взгляд, открыл чернильно-голубые глазки и уставился на неё, сквозь неё, за неё. Она протянула палец, коснулась маленького кулачка, и младенец, повинуясь врождённому инстинкту, тут же сомкнул крошечные пальчики – на огромном, сжал, разжал, снова сжал. «Эй», – сказала она ему, и он, казалось, насторожил глазки, и в этот миг свет пролился в окно, всё ярче и ярче, и глазки малыша увидели этот свет, и она тоже увидела и вдруг испытала – дурацкое слово, но все другие не годились! – блаженство… Вот её тело, употреблённое, успокоенное, отдыхающее; вот её голова – свободная, лучезарно-ясная; а вот мальчик со своими глазками, которые видят, смотрят – интересно, куда? А в душе упоение от внезапного света. После может стать больно, когда померкнет этот свет. Мальчик может перемениться. Но сейчас, при свете солнечных лучей, она впервые узнала его и поняла, что, не знав до этого вовсе, уже любит, поняла это в ярком пролившемся свете, поняла с простотой, которой за собою не чаяла. «Эй, – вновь сказала она ему, впервые соединившись с ним телесно по-новому, снаружи, в приветном сияющем воздухе. – Эй, ты!»

(II)

Дэниел вернулся домой. Усталый и оттого раздражённый: где он только нынче не побывал, и на утреннике в школе, и на занятии по подготовке детей к конфирмации, и на встрече цветочного комитета. А в гостиной – точно два диковинно непохожих Цербера-близнеца – сидят мать и Маркус, молчат зловеще.

– Её больше нет, – произнесла наконец миссис Ортон фразу, более уместную на похоронах.

Маркус попытался объяснить:

– За ней пришла… «скорая». Это было… утром.

– Что с ней теперь?!

– Не знаю, – встревоженно ответил бесполезный Маркус.

– Всё с ней хорошо, – невозмутимо изрекла миссис Ортон. – Совершенно нормальные схватки начались. Я ей говорила, уж зачем так спешить-то, но она ж разве меня будет слушать…

– Почему меня не вызвали сразу?

– Не знали, где тебя искать, – объяснил Маркус с несчастным видом.

– Всё ведь записано на кухне в перекидном ежедневнике! С телефонными номерами всех сегодняшних мест. И Стефани я показывал.

– Она была… не своя, – сказал Маркус. – Прости, что так вышло.

– И спешить, главное, было незачем, – снова принялась за своё миссис Ортон. – Первые детки-то, они завсегда подолгу рождаются. Да и как знать, не ложные ль это вообще были схватки. Срок-то не подошёл ещё, первый ребёнок раньше родиться никак не может.

– Сейчас позвоню в больницу, – решительно заявил Дэниел, переводя взгляд с толстого недоразумения на чахлое.


По телефону ему сообщили, что родился мальчик. И мать, и ребёнок чувствуют себя хорошо. Ему пытались дозвониться, но он, наверное, уже был в дороге домой.

Дэниел пересказал новость своим домашним.

– Ну а я что говорила? Всё у ней, как видишь, хорошо. И волноваться-то было незачем понапрасну. – Чуть ли не осуждение звучало в голосе миссис Ортон.

– Я поеду в больницу.

– Может быть, хоть перекусишь сперва? Что толку спешить-то? Ты силёнки побереги, они тебе ещё понадобятся.

– Нет, – сказал Дэниел и не стал прибавлять «спасибо», потому что знал: предложение матери поесть означало скрытую просьбу об угощении. – Вы уж сами тут как-нибудь.

– Можно я… – сказал Маркус. – Давай я… Хочешь я… тебе сготовлю что-нибудь?

– Я еду в больницу. Не знаю, как скоро вернусь.

– Скоро, скоро воротишься, – заверила мать. – Не позволят они тебе там долго околачиваться. Маркус, умничка, будь добр, кинь колбаски на сковородку и хлебушек заодно пожарь и помидорчик… а после часть для Дэниела положишь в духовку, чтоб не остыло…

У Дэниела не было ни малейшего желания есть подогретые колбаски с жареным хлебом, но заявлять об этом бесполезно. Он вышел, хлопнув дверью. Мать говорила Маркусу: «Ничего, ты, знай, делай. Съест, как воротится».


Её помыли и немного привели в порядок и переложили в родильное отделение, в её собственной ночной рубашке; это была одна общая палата с множеством женщин. Мальчика уже унесли. Под хлопковой простынёй и ажурным трикотажным одеяльцем она ощутила себя бесформенной, хотя и вновь собою. В этот жизненный час лучше бы оказаться действительно одной. Волосы завились в тугие кудряшки, как обычно случалось с грязной головой или во время болезни. Адреналин, а с ним и восторг схлынули, как ни держалась она за воспоминание о нём. В отделение вошёл Дэниел – твёрдым, размашистым шагом, в отличие от большинства мужей, которые предпочитали прокрадываться бочком. От его присутствия она почувствовала смятение – она только начала настраиваться на здешний женский мирок, терпеливый, с урезанным словарём, с бормотанием друг дружке простых секретиков. Дэниел – в полном присутствии духа, но чуть настороже и почему-то сердит. Она поглядела на него из-под утомлённых век; волосы в ужасном виде, ничего с этим не поделать.

– Как чувствуешь себя? – спросил Дэниел.

– Нормально.

– Тяжело пришлось?

– Не очень… – Она повела взглядом вокруг, точно призывая соседок в свидетели. – Само по себе… не очень трудно. Хуже всего суета, этот обиход медицинский. Но всё это уже не важно…

Он действительно желал знать, как оно было. Стефани хотела рассказать про свет, про радость, но здесь слишком много посторонних. Разговор заскрипел дальше:

– У нас мальчик.

– Знаю. – Дэниел насупился. – Почему мне не сообщили?

– Когда я сюда попала, мне было не до этого.

– Понятно, не ты.

– Я понадеялась, что, может быть, из дома позвонят.

– Куда им. Ладно, уже не важно.

– Действительно. Моего Вордсворта куда-то задевали.

– Я найду. Тебе ещё что-нибудь принести?

– Шоколадку. Сладкое что-нибудь. Это потому, что я устала.

– Принесу.

Дэниел сурово сверкнул глазами на других женщин, как будто они виноваты, что здесь оказались. Они поспешно потупились: кто в вязанье, кто в «Женскую беседу», кто просто в подушку. Подошла медсестра и спросила, не желает ли он взглянуть на сына. Да, сказал он, всё ещё смутно продолжая на что-то сердиться, и последовал за нею по отделению, а затем по коридору к палате новорождённых; сквозь стеклянную стену видны ряды белоснежных кроваток с младенцами; собственно, наружу торчат одни головки – белые, розовые, с тёмненьким пушком и лысенькие, вариации на тему человека. Несколько младенцев вскрикивали, монотонно и настойчиво. Медсестра указала сквозь стекло:

– Второй слева вон в том ряду, ваш. Правда ведь, чудесный?

– Понять сложно.

– Почему?

– Отсюда толком не разглядеть.

– Я вам его вывезу.

Медсестра тоже устала, однако зашла и выкатила кроватку и направилась с ней в палату к Стефани. Стефани посмотрела на мальчика с небольшой опаской: вдруг чувство узнавания, восторга не вернётся, вдруг мальчик изменился. Он и правда стал немного другим, его помыли с мылом, и тёмные мягкие волосики поднялись хохолком – но твёрдое личико осталось тем же, она его вспомнила. Она оборотилась к Дэниелу, который взирал на малыша изумлённо.

– Странно. Я не думал… что это будет… сразу отдельный человечек.

– И я. Я тоже не думала. Пока не увидела его отдельную кроватку. Но человечек ведь он и есть.

– Ну-ка, вынь его, – сказал Дэниел.

– А можно?..

– Конечно, он же твой.

Стефани взяла младенчика, распашонка была чуть влажная, тёплая и волочилась. Малыш моргнул на свет и разом дёрнул обеими ручками. Дэниел, чуть нахмурясь, вглядывался в личико. Стефани посматривала на Дэниела.

– Все малыши одинаковые, – сказала усмешливо женщина с соседней кровати. – Похожие друг на дружку.

– Ну почему же? Не всегда. – Дэниел повернулся к Стефани. – Он себя хорошо чувствует?

– Да, вполне, – сказала Стефани.

– Когда столько времени думаешь, что может быть не так… то даже не верится, что всё у человечка хорошо.

– Я никогда не сомневалась, что всё будет ладно!

– Если б знать наверняка… – сказал Дэниел и вновь принялся придирчиво обследовать сына на вид.

– Вообще-то, похож на тебя, – сообщила Стефани.

– Ага. – Дэниел, похоже, не слишком обрадовался такой мысли. – А я похож на мать.

– А она говорит, ты похож на своего отца.

– Я слишком толстый, с детства. А этот мальчик совсем худенький.

Малыш нахмурился, и его отец нахмурился. И спросил:

– Как же мы его назовём?

– Может быть, Уильям?

– Уильям?..

(Прежде они обсуждали такие имена, как Кристофер, Стивен, Майкл.)

– Я придумала это имя… как у Вордсворта. Когда у меня забрали Вордсворта… я шагала по комнате, долго, несколько часов. Они на меня очень сердились, что я не лежу на кровати. И в голове у меня забрезжило – Уильям! Можно это будет одно из его имён?

– Что ж, мне нравится.

Малыш, обретя отдельное имя, стал сразу казаться более отдельным.

– Твоему отцу придётся по душе, – сказал Дэниел.

Стефани повернулась к нему вопросительно.

– Ведь его тоже полностью зовут Уильям. Не могли же его покрестить Биллом, – усмехнулся Дэниел.

– Господи боже мой, я об этом и не думала.

Дэниел рассмеялся.

– Нет, правда, как ты мог такое вообразить? Я хотела, чтоб он был со своим именем, сам по себе… думала про Вордсворта… Вордсворт сам по себе, это часть моей собственной отдельной жизни, с папой никак не связана. Поэтому я такое имя и выбрала.

– Мне кажется, твой отец тоже Вордсворта не чужд.

– У меня свой Вордсворт, другой. Но если тебе мешает, что отец… тогда, может быть, не надо брать это имя?

– Ну почему же, пускай.

– Твоё мнение важно! – заверила Стефани.

– Не вижу ничего плохого. Пусть будет Уильям. А если твой отец решит, что в его честь, это дело хорошее.

– Я представляла его совершенно отдельно! – не унималась Стефани.

Малыш между тем лежал на покрывале, и вправду от них совершенно отдельный, и, может быть, видел их лица, а может, просто светлый туман или даже собственное лучистое облако…[80]80
  У. Вордсворт. Ода бессмертия (строки 58–66):
Рождаемся из сна мы, забывая:Душа, что всходит с нами, как звездаВсей нашей жизни, раньше знаяИную родину, издалека сюдаЯвляется, – и не в забвенье чистом,Не в наготе беспомощной, плывёмИз дома Божьего мы облаком лучистым —Покуда мы младенцы, мы живёмВ краю небесном!

[Закрыть]

– Не назвать ли его Уильям Эдвард? Чтобы и в честь моего отца?

– Хорошо, но должно быть и ещё одно самостоятельное имя.

Дэниел немного подумал и сказал:

– Может быть, Варфоломей? Было бы оригинально.

– Но это же святой твоего храма.

– А Уильям – это имя твоего Вордсворта.

– Ну вот, он живёт ещё только пару часов, а уже втянут в общественные отношения… – молвила Стефани.

– Так у людей заведено, – отозвался Дэниел.

С улыбкой они переглянулись.


Дэниел сделал положенные телефонные звонки. На следующий день Стефани навестили Билл и Уинифред с цветами и виноградом. Билл был слишком худ для своего пальто: подкладные плечи, широкий воротник – и тонкая, как у мальчишки, шея. Они попали на время чайного перерыва персонала, пришлось подождать, пока кроватку с малышом вывезут из стеклянного короба, из ряда более или менее одушевлённых куколок, дремлющих в своих кутикулах. Стефани чувствовала себя неловко: волосы ещё сильнее спутались, груди так и норовили вывалиться из ночной рубашки, огромные, глянцевые, тугие, словно у Дианы Эфесской или у какой-нибудь из раздобревших Харит. Вокруг происходили негромкие и чопорные, в четверть голоса беседы. Стефани рассказала Уинифред о том, как всё происходило, о схватках, потугах и швах, используя общепринятые слова. Билл полистывал вновь обретённый том Вордсворта (который здесь появился благодаря настойчивым розыскам Дэниела) и притворялся, что ничего не слышит. Потом вкатили малыша.

Билл тут же подскочил к кроватке, и выхватил сына Дэниела из уютного гнёздышка, и приподнял, чтоб получше разглядеть, и заставил вытянуться во всю длину. Малыш попытался свернуться, замяукал, как обиженный котёнок. Стефани встрепенулась, сделала слабый охранительный жест, но откинулась обратно на подушку. Билл сел, по-прежнему держа малыша на руке.

– Отличный мальчуган, – сказал Билл, – ну просто превосходный. А имя у него уже есть?

– Уильям. Уильям Эдвард Варфоломей.

Билл ещё раз оглядел мальчика сверху, перевёл взгляд на дочь, потом опять, нахмурясь, воззрился на внука. Исхудалое, остроносое, с резкими чертами лицо было у деда, и внук, недовольно сморщивший личико, приобрёл вдруг на новенькой своей коже тоже странные чёткие морщины.

– У него выражение настоящего Поттера, – определил Билл. – Особенно вот тут, в окрестностях лба. Вид суровый. Надеюсь, Стефани, в нём не возьмёт верх упрямая поттеровская, пуританская натура. Этого я тебе не пожелаю.

Он похож на Дэниела, хотела возразить Стефани, но не смогла: на руках у Билла малыш и впрямь сделался похож на Билла, словно переняв всю его резкость, определённость и даже раздражительность.

– У него не твой цвет волос, – попробовала возразить Уинифред.

– Первые тёмные волосы у них всегда выпадают, – сказал Билл. – Ты это знаешь прекрасно. Всё детки рождаются с тёмными волосами или вообще без волос. Приглядись к его бровям и ресницам – вот тебе и ответ. По мне, так рыжий и есть.

Малыш внезапно собрал всё своё зыбкое личико в одно сплошное красное место с отверстием в центре и издал яростный вопль.

– Не надо его так, пожалуйста… – сказала Стефани, протягивая руки к ребёнку.

Билл попробовал покачать-потрясти Уильяма, но тот сделался свекольного цвета и заорал пуще. Билл передал внука Стефани и спросил:

– А тебе не кажется, что ресницы у него всё-таки рыжие?

Однако крошечные реснички, если приглядеться, совсем бесцветны, лишь местами сверкают слёзками, а какие бровки – не понять, не более чем густой пушок на коже.


Когда явился Дэниел, Поттеры ушли. Билл наклонился к Стефани и сказал тихонько: «Я принимаю с чувством и благодарностью его имя. Считаю за честь. Очень тронут. Наши дети – и дети наших детей – это единственное бессмертие, которым мы обладаем. Говорю это с уверенностью. И имена значат гораздо больше, чем можно подумать».

Стефани поцеловала его, прильнув тяжёлой, горящей грудью к наждачному ворсу пальто.


На следующий день, как ни удивительно, пришёл Маркус.


…Стефани начинала чувствовать себя грязной оборванкой. Лёжа на спине на постели, затылком на подушке, она чувствовала противную клейкость своих волос. В промежности, там, где было надорвано, саднило. Живот, который тогда, поначалу, предстал вдруг маленьким и пустым, сделался бессмысленно огромным и бесформенным. Он отвисал, когда она шла в ванное помещение; тазовые кости чуть ли не скрипели, поясница ныла, и натянутой, того гляди лопнет, казалась тонкая кожа горячих алебастровых грудей. Её отдельная личность несла урон, раздираемая между двумя обществами – больничным и семейным, – и первое и второе, казалось, вознамерились втиснуть её с Уильямом в клетку своих обрядов и представлений.

Самое неприятное в родильном отделении: хотя полагалось лежать в постели – и, собственно, ничего другого не делать, – всё устроено здесь было к тому, что ни спать, ни отдыхать возможности не давали. Частично это было связано с распорядком, почти казарменным. В пять утра ночная смена сестёр шумно вносила утренний чай, не думая, нужен ли он кому. Время между этим чаем и очень ранним завтраком, при попечении уже следующей, дневной сестринской смены, разделялось на краткие бессонные фрагменты: хождение в судно, умывание лица, кормление ребёнка. После завтрака наступали: уборка кровати, спринцевание горячим антисептическим раствором, купание ребёнка. Серая ночь тянулась вереницей скулящих свёртков, вносимых на полуночное кормление, под нескончаемый свистящий шёпот чьих-то тревожных разговоров: мол, что же делать, если ребёнок лежит на руках безучастно, спит беспробудным сном или, того хуже, закусывает сосок остренькими дёснами, дёргает в сторону – но не сосёт, лишь плачет, плачет не переставая…

Няни смягчали, но одновременно и увеличивали этот естественный страх матерей перед младенцами или, может быть, страх за младенцев, который появляется с их рождением. Смягчали тем, что умели виртуозно упаковать бесформенное, склизкое, вопящее существо в аккуратный свёрток, превратить подгузник в надёжный и даже изящный предмет младенческой одежды, не загнав при этом изогнутую крепёжную булавку в выпуклый животик или весьма живописную, в малиновой жидкости Кастеллани пуповину. Могли примотать бестолково взмахивающие ручки – ловким оборотом пелёнки (некогда льняной, а теперь байковой). И впрямь, будучи обездвижены таким образом, младенцы словно утешивались, от свободы же им сплошное беспокойство. Ещё няни умели, ловко переводя тельце младенца в вертикальное положение после кормления, помочь срыгнуть лишнее молоко и заодно вывести лишние газы из вздувшегося желудочка. Словом, умели превратить слизистый, неотрадно пахнущий, извивающийся комок плоти в благоуханную мумию или «пупсика».

Но они же очень и донимали своими правилами и нравственными клеймами. Младенец должен сосать с аппетитом все предписанные десять минут – не более, иначе у матери потрескаются соски, но и не менее – иначе ребёнок не будет набирать вес. Они грабастали своих маленьких пленников, легонько шлепали по щекам, сжимали им на соске дрожащие губки, прилаживали детей к неподвижной груди как пиявку, водили их рыльцами по соску, словно учили щенков или котят. Малыши, которые не поддавались этой учёбе, получали нелестное прозвище «лодырей». Тех младенцев, что слишком часто просили есть или любили уснуть у матери на руках, обзывали «набаловышами» – и стращали матерей: мол, не успеете опомниться, как «этот обрюток над вами волю заберёт, вот тогда нервы помотает!». Няни обесчеловечивали младенцев. В два часа ночи, на руках у сердитой няни, в глазках Уильяма не было никакой тайны – лишь животная поволока, жадность, предвкушение еды.

«Мамочки» были настолько же неряшливы, насколько няни являли собой аккуратность. Няни пахли детской присыпкой, спиртовыми растворами, дезинфицирующей жидкостью; «мамочки» – нутряной кровью, затхлым табаком, ароматным тальком да кислым молоком, что густо запекалось на марлевых прокладках, за круглыми ставенками лифчиков для кормления.

Когда бы Стефани ни вошла в туалет, там всегда находились две или больше этих молодых мам: они стояли, облокотясь на сжигатель гигиенических прокладок, в прорешки, между кнопками их легкомысленных, с медового месяца уцелевших нейлоновых халатиков, так и норовила высунуться располневшая плоть, в ярко и грубо накрашенных губах тлела сигарета. Это были настоящие распустёхи, что вполне подтверждалось их неопрятно распущенными волосами; ничуть не стесняясь и не чинясь, они готовы были без конца трепаться об ужасах хирургии и акушерства, их разговор исполнен был страхов и тайного взаимного злорадства – и то и другое цвело здесь и почиталось, – а также подробностей, которые в большинстве своём, если не все, подверглись бы цензурному сокращению даже в любом местном пабе.

Большинство из них благодаря стечению географических обстоятельств являлись жёнами надзирателей мрачной тюрьмы города Калверли. Это их мужья, звеня связками ключей, чуть ли не отрядом вваливались сюда в часы посещений. Жёны с удовольствием сплетничали о махровом насилии и разных постыдных поступках внутри стен тюрьмы, так что обычная непроглядная их трескотня подсвечивалась порой ещё и зловещими бликами замкнуто-примитивного тюремного быта. И все они с дружным оттенком злости говорили о мужчинах, в которых видели виновников своих нынешних тягот и унижений. «С моим-то от этого дела не отвертишься… вот и мучайся…» – говорила одна. «Но зато уж теперь какое-то время не поскоромничает», – отзывалась другая. «Да уж, хоть недолго, а пожить в спокойствии», – с довольным видом подхватывала третья. Все они «попались на эту удочку, пострадали из-за деточек»; кормить ребёнка грудью вздумали очень немногие из них, и те лишь в надежде уберечься от следующей скорой беременности.

Стефани, как истинная жена священника, предпочитала говорить с молчаливыми и опечаленными: с женщиной средних лет, чей младенец упорно отказывался принимать какую-либо пищу, с совсем молоденькой девочкой, которую безжалостно поместили сюда после мертворождения дочери и которую сотрудницы тоже кликали «мамой» или «мамочкой».


Собственная её мать проявляла, в том что касалось Уильяма, странную сдержанность. Уинифред в следующий раз пришла одна, и Стефани вспомнила, как давеча Билл «нянчил» Уильяма, а мать наблюдала и даже не пробовала прикоснуться к ребёнку. И вот теперь она сама спросила Уинифред: «Ты не хочешь подержать его на руках?» Та хотя и несколько робко, но с готовностью взяла внука и ловко пристроила вдоль своей правой руки, подложив ладонь левой – чашечкой ему под головку. Потом, сев, потрогала его щёчку, ручку, холодную ножку нежным пальцем – Уильям даже и не проснулся. Стефани вдруг подумала, что не помнит в детстве случая, когда мать смеялась с ними вместе. Ни разу она с ними и не играла, хотя обучала многому, серьёзно и с удовольствием. Главное и правильное в ней имелось (стоит лишь посмотреть на неё с малышом!) – ровная нежность, заботливость, искреннее полное внимание. И спокойствие, хотела бы добавить Стефани, но не могла. И тогда и сейчас, словно жилка, бился под этой ровностью страх. Малыша Уинифред держала с любовью и опаской. Чего же она страшилась? Может быть, Билла? Раньше Стефани невдумчиво полагала, что мать боялась Билла, однако теперь осознала, что мать жила, и вполне себе храбро, в состоянии вечного страха, который был, конечно, куда старше её замужества. Частью этого страха была боязнь общественного осуждения – то есть те же меленькие, поверхностные страхи и страшочки, что Стефани ловила среди паствы во время рождественской службы, раздумывая о негибких формах сознания низшего среднего сословия в «Мельнице на Флоссе». Но было тут и нечто иное, глубинно страшное, превосходившее даже ужас перед Гитлером, который (Гитлер) пробудил и обострил у неё, Стефани, в детстве способность бояться. (Однажды ей приснился такой сон: Билл и Уинифред стоят на дне глубокой ямы или карьера, а сверху над ними – он, маленький, бешеный, со щёточкой усов, надмевается, извергает немецкие ругательства, размахивает мясницким ножом, и она вдруг понимает, что родители – её единственные природные защитники – совершенно перед ним беспомощны, в полной его власти.) Уинифред, подумала Стефани, не ожидала от жизни многого, жила без упований, крохотно. Почему?!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации