Электронная библиотека » Антония Байетт » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Живая вещь"


  • Текст добавлен: 21 марта 2022, 08:42


Автор книги: Антония Байетт


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Мне кажется, ему с тобой очень уютно.

– Надеюсь. Опыта мне не занимать. Правда, в этом возрасте они такие хрупкие, что даже страшно.

– Ничего, он умеет за себя постоять, если что, закричит, – сказала Стефани.

– И часто он кричит?

– Не особо. Другие больше. По-моему, он хорошо понимает, что к чему, и кормится в своё удовольствие.

– Вот Маркус не кричал. Он был безмятежным младенцем, если это слово, конечно, годится.

– Может, крик пошёл бы Маркусу на пользу?

– Может.

Уинифред готова была предположить, что во всём, что она делала с Маркусом, заключено что-то неверное. Она слишком сильно его любила или любила как-то неправильно; да, скорее всего, так оно и было! Она положила ладонь на тёплую, нетвёрдую макушку Уильяма и проговорила:

– Я часто задаюсь вопросом, не надо ли мне было… сделать что-нибудь с ним по-другому.

Напрасная мысль, подумала Стефани и сказала:

– Люди такие… какие они есть. Я не верю, что родители могут изменить ребёнка. Разве кто-нибудь пристраивал Маркуса к математике?

– Интересно, было бы лучше, если бы мы – Билл – дали ему спокойно заниматься этой математикой?..

– Как знать. Однако в этой его математике было нечто странное, только ему присущее, ты согласна? – спросила Стефани.

– Маркус вообще не такой, как все, – вздохнула Уинифред.

– Да уж.

– Стефани, как он вообще будет жить?


На этот вопрос Стефани не успела ответить, потому что с другой стороны кровати, внезапно и без малейшего предупреждения, возник Маркус.

Он одет был в непромокаемое пальто, в котором обычно ходил в школу, слегка ему маловатое. В руке у него был помятый бумажный пакет с ручками. Сделав шаг к кровати, он тут же отшагнул назад и потупился, так что Стефани и выражения лица не успела разглядеть – одни блики от склонённых стёкол очков.

Уинифред окаменела. Стефани проговорила приветливо:

– Возьми стул, Маркус. Вон там они у двери стопкой составлены. Добро пожаловать, садись.

– Мне хорошо и так.

– А мне не по себе, когда ты вот так нависаешь.

Маркус отправился к двери и вернулся, держа перед собой на вытянутых руках трубчатый стул, поставил стул на пол, сел, хлипкие трубочки задрожали. Кровать со Стефани находилась между Маркусом и Уинифред.

– Ну, – сказала Стефани, – познакомься. Это Уильям Эдвард Варфоломей.

Уинифред развернула малыша в сторону Маркуса, отпахнула с его головки детское одеяльце.

– Он… очень маленький, – сказал Маркус.

– Соответствует возрасту.

Маркус неуклюже встал со стула, выставил палец, притронулся к щёчке малыша:

– Холодный.

– Кожа у малышей всегда холоднее, чем у нас.

– У него… всё хорошо?

– Даже отлично, – ответила Стефани, грустно переводя взгляд с Уильяма на Уинифред, потом на Маркуса.

Вот уж поистине бледные, неогненные Поттеры. Маркус встретился взглядом с Уинифред, чем-то невидимым они обменялись, конечно же страхом!

– Как у тебя вообще дела, Маркус, всё в порядке? – решилась спросить Уинифред.

– Да. Очень хорошо.

Уинифред, к некоторому удивлению Стефани, вдруг протянула Маркусу ребёнка:

– На, подержи. Это же твой племянник.

Маркус поспешно втянул голову и шею в нескладное пальто, обхватил себя собственными руками, словно защищаясь:

– Ой нет, мне нельзя. Я могу его уронить. Или даже…

Что именно «или даже», он не уточнил.

Все они, Стефани, Дэниел, да и сама Уинифред, втайне опасались встречи Уильяма с Маркусом. У них было какое-то суеверное чувство, что Маркус может, словно злой эльф, сглазить малыша или, посредством симпатической магии, заразить его страхом.

– Отдай мне ребёнка, – с какой-то даже яростью приказала Стефани.

Уинифред поспешно вручила ей Уильяма – словно малыш в большей безопасности не с Маркусом, да и не с ней.


Маркусу и правда было боязно. Как и Дэниел, но менее точно воображая возможные дефекты и недостатки, он опасался, что с Уильямом что-нибудь «не так». По пути сюда он глянул сквозь стеклянную стену младенческого питомника и потрясён был зрелищем маленьких созданий, как они хранятся в рядах повторяющихся контейнеров (голубые одеяла или розовые, но неизменные трубчатые ножки, целая чаща видных друг из-за друга кроватных ножек). Часть младенцев не спит, пребывая в гневе или отчаянии, под их тонкой кожей бьются тёмно-розовые или сине-серые токи; другие же спят в аккуратных свёртках, бескровные, бледно-восковые, смертельные. Очень его встревожили эти безымянные ряды, что и говорить.

Обеспокоил его и вид этого конкретного младенца на руках у его собственной матери, Уинифред. На первый взгляд она казалась счастливой и спокойной. На лице её выражение тёплой заботы, которое он привык связывать лишь с самим собой; но разве эта забота смогла его защитить от злой напасти? Поэтому он испугался – то ли этого ребёнка, то ли за этого ребёнка.


Стефани положила малыша на кровать и развернула. Уильям открыл глазёнки, свинцово-синие, и воззрился куда-то.

– А он меня видит? – спросил Маркус.

– Вряд ли. Говорят, что младенцы в первые недели не умеют фокусировать взгляд – глазные мышцы недостаточно развиты. Но я в этом не уверена. Мне кажется, меня он всё-таки различает. Психологи в лабораториях вряд ли могут точно определить, что́ малыши видят, а что́ нет.

Маркус робко приблизил лицо к этим непонятным глазам.

– Мне кажется, меня ты видел с самого начала, – сказала Уинифред с чувством.

– Конечно видел, ещё бы, – подтвердил Маркус с простой уверенностью, несколько охладившей её сентиментальность.

– Но он не запомнит того, что видел сегодня, – сказала Стефани. – У меня, кстати, первое настоящее воспоминание такое. Я раскроила коленку, и мне её моют в ванной – поток крови в воде, потом вода чистая, и мажут жёлто-коричневым йодом. Мама, был ведь такой случай? Я до сих пор помню все те цвета и запахи, кровь, воду, йод, помню, там ещё было сверкающее зеркало и я слышу, как кто-то плачет, плачет. А потом понимаю, что это я сама и плачу. Тут воспоминание заканчивается.

– Много было разбитых коленок, – сказала Уинифред уклончиво.

– А у тебя какое первое воспоминание, Маркус? – Стефани, самым что ни на есть спокойным, небрежным тоном.

– Наверное, как я лежу в коляске. Помню над собой квадрат света, с трёх сторон чёрной рамкой загорожено, и что-то там ещё более сложное, колышется, мелькает против света, перемещается в этом световом квадрате. А я лежу и смотрю, как эти штуки извиваются, как бичи или как кромки волн, а потом я думаю… то есть, конечно, не то чтобы думаю… скорее получаю такую готовую мысль: интересно, а что-нибудь ещё другое будет или не будет? Потому что я так лежу уже долго, долго, долго… и буду, наверное, лежать ещё дольше. Это трудно объяснить.

– Я клала тебя спать в саду под ясенем, – сообщила Уинифред.

– В голубом вязаном пальто и шапочке, – подтвердила Стефани. – Пальто с большими перламутровыми пуговицами.

– Ну, тогда, значит, это были ветви дерева, – определил Маркус. – Просто я фокусироваться не умел.

– Как же я любила этот ясень, – сказала Стефани.

Все трое вспомнили, но промолчали о том, что Билл несколько выходных кряду посвятил яростному сражению с ясенем, который необходимо во что бы то ни стало срубить: в их маленьком городском садике – мол, не помещичий сад! – не место этому дикому дереву, лесному дереву, стремительно растущему дереву.


Маркус и Уинифред ушли вместе. Оказавшись за дверью больницы, они какое-то время молча постояли, бок о бок. Уинифред настолько привыкла молчальничать, что никакое слово не шло ей на ум, которым можно удержать сына рядом или уж отпустить его на волю.

– Итак, – сказала она в конце концов.

– Итак… – эхом отозвался Маркус.

– Маркус…

Он посмотрел на неё в упор, мягко, беззащитно. Что-то в нём изменилось. Она поняла что́ – он беспокоится о ней – довольно бесполезно и беспомощно, потому что боится.

– У тебя есть какие-нибудь планы… что ты собираешься делать дальше, Маркус?

– Мне надо подумать, я должен подумать. Я знаю – надо что-то делать.

Она чуть было не крикнула – возвращайся уже домой!

– Может быть, мне вернуться домой? – спросил Маркус.

– Просто начни жить сначала, – сказала она, и тут же засомневалась, и забоялась сказанного.

Не сдержись она, позови его обратно, он бы, глядишь, сразу и вернулся, вполне охотно, ведь он не счастлив в другом доме, ему страшно. Но она опасалась – причинить ему вред, спугнуть его, сделать что-нибудь не так.

– А что говорит доктор Ройс?

– Говорит, мне нужно найти себе какое-то занятие. Например, устроиться работать в больничную библиотеку. Возить тележки с книгами.

– А что, неплохая вроде задумка, – пробуя подстроиться, не слишком уверенно сказала Уинифред.

– Не знаю, мне не нравятся больницы. И подобная работа невероятно скучная.

– Маркус, я не уверена, но…

– Мы ещё увидимся. Здесь увидимся. – Он отодвинулся и зашагал прочь.

Она не позвала вслед – погоди, постой…


Дэниел привёз свою мать взглянуть на сына. В её толстых лапах малыш совершил очередное превращение: перестал быть Дэниелом нынешним и сделался Дэниелом младенчества – беспомощным, неоформившимся, несытым. Стефани чувствовала слабость, послеродовую тревогу и уныние. Если визит Поттеров внушил ей подозрение, что Уильям – лишь очередное звено в сложной и, возможно, дефектной генетической цепи, то миссис Ортон, притиснувшая малыша к лиловой подушке своей груди, заставила на краткое время почувствовать, что Уильям – не только в настоящем, но и в недавнем прошлом – не совсем плоть от её плоти. Миссис Ортон, осыпая младенца поцелуями, издавала странные звуки, не то сосущие, не то чавкающие. Головка его болталась, ничем и никем не поддержанная. Горяченький и беспомощный, он исчезал в её пухлом, дряблом теле.

– Мама, мне кажется, ему не очень так удобно, – сказал Дэниел.

– Чушь какая. Да он довольнёхонек. Ах ты, мой чижик…

У Стефани слёзы навернулись на глаза.

Беря его на руки, под конец этих больничных дней, когда он странствовал по стольким рукам, она со всей обострившейся чувствительностью слышала перемены его запаха, на ощупь или даже на вкус он тоже всякий раз делался другим. Дитя должно узнаваться именно по запаху; вспомним потерявшихся ягнят, как жалобно они блеют со стылого йоркширского холма в феврале на все стороны света, и вот являются за ними как будто бы «глупые» овцы, прибегают трусцой в своих свалявшихся шубах и тычут по очереди твёрдым костлявым носом в чёрные шкурки ягнят, кого-то отпихнут прочь, а своего найдут и приветят. Ягнёнок зароется рыльцем в материнскую шубу. Представьте теперь человеческого дитёныша, мытого, но не замытого, – как по-особенному пахнет – солодовым бисквитом – его мягкая макушка.

После дня посещений и больничного обихода тепло Уильяма становилось другим, неправильным; даже пот его был по́том других людей, влажно застрявшим в складках захватанных пелёнок. Весь он делался не живчиком, с которым можно делать потягушечки, а резинистым неподатливым пупсом. Запах его заволакивался запахами других людей, сладким ландышем чьих-то духов, чьим-то сигаретным дымом. В один прекрасный день на маленькой площадке его лобика обнаружился липкий поцелуй вишнёвой помадой… Положив его на кровать, она сворачивала ловкий треугольник подгузника из белой муслиновой пелёнки и плакала, плакала беззвучно, горячий поток слёз так и струился по скользким щекам. Вот ведь обыдёнщина. Она тщательно отряхивала от посторонних частиц и запахов его распашонку. И брала его на руки. Он издавал негромкие и какие-то довольные (то есть никого не зовя, ни на что не жалуясь) звуки. Она видела его сквозь пелену слёз, в радужной дымке от лампы над изголовьем кровати, и успокаивалась. Дэниел принёс весенние цветы – голландские ирисы, бледно-лилово-голубые, с жёлтой полоской, и золотистые нарциссы сорта «король альфред». Медсёстры их унесут, просто ещё не успели. Их мягкий дух, настоящий, воздушно-земляной, просачивается сквозь запахи дезинфицирующей жидкости и искусственного ландыша. Их стебли – жёсткие бледно-зелёные трубочки, их листья неуклюже-остро взмётываются из вазы.


Младенец открыл глаза, повертел головой из стороны в сторону и увидел свет. Свет предстал ему как бы сквозь воду (или, можно сказать, самый воздух для него был полупрозрачной, густой жидкостью). Широкая просека света захватила и удерживала медленный младенческий взор, но она была не сплошная, а вся прослоистая, в нежных повторяющихся перебивах бледно-лилового цвета (от ирисов) и жёлтого хрома (от нарциссов). Ребёнок же находился внутри своей маленькой сферы, так что свет, ясный, жёлто-золотой, ему виделся как ближний её свод или даже как арка. Между глазом его и этой аркой лежала – а ему казалось, беспрестанно текла – полоса многоцветных прожилистых вспышек, золотое на лиловом, лиловое на золотом.

Озираясь внутри своего лучистого облака, младенец различил два бледно-ярких пятна, которые меняли форму, а за ними маячило третье. Первое склонилось к нему, более крупное, мягкое, по цвету более кремовое, с уже знакомым теплом, бледным неизменным теплом материнского лица, вторым же, более тонким и ярким (жёлтыми волосами), оно было окружено, как мерцанием. По-над этими подвижными живыми кругами, дугами маячил третий, куда более бледный, нимб, ореол, создаваемый светом настенной лампы для чтения. Все эти формы переменялись и одновременно постоянствовали в кругозоре младенца. Они были омыты новизною; впрочем, он был слишком ещё мал, чтобы этому восхищённо удивиться, слишком только ещё учился измеривать радость.

Свет, преобразованный слёзками и туманной материей его глаза, был тёплый, с рассеянным в нём мягким светом нарциссов и ирисов, хоть я и не могу поручиться, что ребёнок умел каким-либо образом синестетически ассоциировать тепло и свет, из которых первое было необходимостью, а второй – радостной новостью. Текучие корпускулы световых волн для него окрашены были прожильчато в цвета ирисов и нарциссов – розово-лиловый, сиреневый, кобальтовый, цитронный, жонкилевый, сульфурный, жёлтый хром, – хотя, конечно, он не умел ни назвать, ни чётко различить этих подразделений света, точно так же как не разумел ни гребешка пестика у ириса, ни бахромчатой коронки у нарцисса.

Если б он был способен к метафорическому сравнению (а к нему способен он не был), он сказал бы, что сверкающие корпускулы – как прозрачные рыбьи чешуйки, одна растёт из-под другой. Или сказал бы, что они – словно нежные писчие перья, изящно выгнутые от очина к своим световым опахалам. Или словно маленькие, извилистые, многократно повторённые язычки свечного пламени. Или если бы он видел не смутно и в целом, а внимательнее пригляделся бы к главной подвижной форме – лицу матери, – то световые частицы перестали бы катиться для него простым потоком, а заструились бы причудливее, концентрически или спирально, не то лучиками, не то крошечными протуберанцами этого тёплого центра; а может быть, линии света легли бы чётче, расположились лепесткообразно или наподобие намагниченных игл, выхватывая из массы золотых и лиловых теней – волосы, глаз, рот. Или, ещё, он заметил бы, что лицо её подобно солнцу или луне – освещает по окружности цветной этот воздух, но понятия о геометрии у него не имелось, он не ведал, что такое окружность, вообще не обладал ни малейшими сведениями о мире, например, что такое солнце, луна или звёзды. Раньше смотрел он в бессветные околоплодные воды, а теперь узрел свет. И кто бы мог сказать наверняка: в тех частях его мозга, которые стали оплотом зрения, палочками и колбочками сетчатки, не жило ли уже, в дородовой темноте, сверхчувственное представление о свете, не снилось ли снов о свете, прежде чем свет – хлынул?..


Искусство – это не возвращение к невинному зрению, такое зрение недостижимо. Знаменитая фраза «Делайте новым»[81]81
  Название книги эссе Эзры Паунда (1935), со временем ставшее девизом модернизма.


[Закрыть]
вовсе не означает освободить произведение от всех ранее усвоенных форм и конвенций: как ни парадоксально, иллюзию новизны можно создать лишь с помощью выверенного использования системы сопоставлений с чем-то уже усвоенным, а также особых знаков, указывающих на вещи виданные и в силу этого узнаваемые. Я вознамерилась было писать этот роман невинно, не прибегая к мыслям других людей и, поелику можно, не прибегая к сравнениям или метафорам. Но подобное предприятие оказалось невыполнимым. Мыслить получается, не иначе как признавая и преобразуя способы мысли и зрения, усвоенные нами на протяжении жизни. Видя мир, приглядываясь к нему, мы его пересоздаём. Уильяму это покуда не под силу, потому что он и сам только что появился, только что начал приноравливаться к окружающему пространству, не был ещё отдельным от матери. Цвета он научится называть гораздо позднее, чем вещи; маленькие дети говорят «красный», но могут долго именовать «синим» всё то, что не «красное».

Взрослея, мы начинаем различать цвета и оттенки цвета и с радостью узнаём точные их обозначения. Вот и моя словесная цветопись – розово-лиловый, сиреневый, кобальтовый, цитронный, жонкилевый, сульфурный, жёлтый хром – выражает моё удовольствие от различения цветовых оттенков и от богатства слов. Общение, однако, не единолично, не объективно и не окончательно. Я знаю, что у некоторых читателей эти цветовые прилагательные вызовут ясные внутренние зрительные представления, – они «увидят», в некотором смысле, лиловый и золото, другие же читатели – нет. Нет двух людей, которые видели бы ирис одинаково. Хотя и Дэниел, и Уильям, и Стефани – все смотрели на один и тот же цветок.

Даже невинный глаз – не просто принимает в себя свет, а действует, упорядочивает. И мы – как бы беспристрастно мы ни наблюдали, как ни желали бы верить в надличностность поэзии – всегда привносим в описание мира что-то своё, привносим, когда настраиваем своё зрение. Винсент Ван Гог ни в коей мере не был художником наива. То, что ему необходимо было понять о красках и геометрии, об отношении цветов и поведении света, было мучительно и грозно. Раздумывая об «ужасной битве» дополнительных друг к другу цветов, золота и фиолета, на картинах с сеятелем и жнецом, в Арле и Сент-Реми-де-Провансе, он боялся впасть в «цветовую метафизику»[82]82
  Из письма Тео Ван Гогу, ок. 28 июня 1888 г.:
  «Вчера и сегодня работал над сеятелем и полностью переделал.
  Небо – жёлтое и зелёное, земля фиолетовая и оранжевая. Конечно же, на этот великолепный сюжет должна быть написана картина, надеюсь, в один прекрасный день она выйдет из-под чьей-то кисти, может, из-под моей.
  Вопрос такой: лодка Христа Эжена Делакруа и сеятель Милле – вещи совершенно разные по исполнению. Лодка Христа – говорю о зелёно-голубом этюде с пятнами фиолетового и красного и кусочком лимонно-жёлтого (нимб, ореол) – говорит на символическом языке посредством самого цвета.
  Сеятель же Милле – бесцветный, серый, как и полотна Исраэлса.
  Так вот, можно ли сейчас написать сеятеля цветом, например, с эффектом взаимного усиления присутствующих (дополнительных друг к другу) цветов, например жёлтого и фиолетового (наподобие плафона Делакруа в галерее Аполлона в Лувре, где присутствуют как раз жёлтый и лиловый), – да или нет? Конечно да. За чем же дело стало? – вот и папаша Мартен любит приговаривать: „Пишите свой шедевр!“ Но стоит только приступить в подобном роде, как впадёшь во всю эту цветовую метафизику а-ля Монтичелли, а это такая заварушка, из которой мудрёно выбраться с честью».


[Закрыть]
. Он упорядочил свой мир, настроил свой необузданный и утончённый взгляд особым способом, придав мазкам фактурность и направленность, сделав мазок, удар кисти более первобытным.

В сентябре 1889 года он писал:

Какая это странная штука, мазок, удар кисти! На открытом воздухе, под ветром и солнцем, порой под взглядами любопытных, работаешь как придётся, заполняешь холст как попало. Зато схватываешь подлинное и главное (а это-то и есть самое трудное). Потом, спустя время, возвращаешься к этюду и располагаешь мазки кисти, как это подсказывают предметы на картине, – и сразу всё становится куда гармоничнее и приятнее на вид, и добавляется изрядная толика безмятежности и улыбчивости[83]83
  Из письма Тео Ван Гогу, Сент-Реми-де-Прованс, 10 сентября 1889 г.


[Закрыть]
.

(Да, ему было свойственно изо всех сил настаивать на безмятежности и улыбчивости, хотя порой – и даже по большей части – добавлялось отнюдь не это.)

Мазки в «Сеятеле» создают почти мозаичное ощущение: небо в них течёт потоком, борозды лиловой земли стремятся от тяжёлого золотого солнца в центре, сеятель разбрасывает семена золотого света, которые – опять же мазки, уже иной формы, на тёмных утренних глыбках земли. Решительные и вещественные, мазки отображают ход света по предмету, ход глаза по вещи. В «Жнеце» возникает характерная для позднего периода закрученность мазков, которые завитками своими связывают раскалённую добела поверхность пшеничного поля, селадоновую фигуру жнеца, лиловатые горы и вердепомовый воздух – в единое, неповторимое вещество зрения. На одном из автопортретов глаза Винсента излучают мазки почти концентрические, точно два солнца-близнеца. Это ново, но является противоположностью невинности. Ибо увидено, осмыслено – и создано.

8
Под сенью юношей в цвету, I

Ньюнэм в те дни находился за пределами, хотя и недалёкими, Кембриджского университета как такового. Своими фронтонами из голландского красного кирпича, длинными крытыми переходами, лестничными площадками, массивными перилами, мансардными помещениями – то есть всем обликом, стилем и атмосферой – Ньюнэм напоминал загородный дом, удобный для жизни. Комната Фредерики, аскетичная и вместе женственная, выходила окнами на незапущенный сад, с розами, растительными бордюрами, декоративными кустарниками и чуть ввалившимся прудиком. Фредерике приятно было сознавать, что основание Ньюнэма никоим образом не связано с богословием, хотя она и не ведала в подробностях, какие когда-то гремели здесь бои за женское образование, какие пылали споры о том, необходим ли сан священника для сотрудников, какие мучительные совершались битвы с Богом, Церковью и университетом, в ходе коих напитывались вдохновением для своего дела профессор-философ Сиджвик из колледжа Святой Троицы и прочие основатели Ньюнэма. Позднее, в 70-е годы, Фредерика вернётся в колледж и найдёт его прекрасным – культурно и грациозно расположившимся в пространстве, человечным.

В 1954 году в воздухе между тем носилась враждебность по отношению ко всему викторианскому – остракизму не подверглась, пожалуй, лишь Джордж Элиот, которую канонизировал главный кембриджский авторитет в вопросах литературы, критик Ф. Р. Ливис (что, впрочем, не помешало ему заявить, что Троллоп и Диккенс – никуда не годные, недостойные серьёзного внимания авторы, – и подпеть другому известному критику, Томасу Элиоту, заклеймившему Теннисона и Браунинга: мол, эти поэты мыслят неполноценно, поскольку их восприятие безнадёжно диссоциировано)[84]84
  Ироническая отсылка к словам Элиота из эссе «Поэты-метафизики» (1932): «Теннисон и Браунинг – поэты и высказывают мысли; однако они не ощущают свою мысль так же непосредственно, как запах розы». Приводя отрывок из поэмы Браунинга, Элиот утверждает, что в поэзии Нового времени утвердилось некое «диссоциированное восприятие», которым во времена Джона Донна и других метафизиков поэзия не страдала. Ф. Р. Ливис, чей авторитет был огромен, особенно в 70-е гг., говорил, что Теннисон и Браунинг владеют поэтической формой, но не создают подлинной поэзии, так как слишком отстранены от собственных творений. Настоящая поэзия, считал Ливис, должна сообщать что-то личное о самом поэте: поэт должен быть эмоционально связан со своими стихами и находиться под глубоким воздействием современной жизни, «быть более живым, чем другие люди своей эпохи». Примерами истинных поэтов для Ливиса были Т. Элиот, Т. Харди, У. Б. Йейтс, Уолтер де ла Мер – но никак не викторианцы, к которым благоволит А. С. Байетт.


[Закрыть]
. В 1954 году звучали призывы и выдвигались планы снести викторианские железнодорожные станции с их красными башенками и шпицами. Грубому осмеянию подвергся мемориал принца Альберта в Кенсингтонских садах. Красивыми почитались «террасные», в один сплошной ряд расположенные, жилые дома времён короля Георга, с их суровой и скупой архитектурной линией. Будущее связывали с аскетическими зданиями Ле Корбюзье на ходулях, дававшими возможность свободной внутренней планировки. Высотные многоэтажные жилые дома, которые Фредерика увидела ещё на окраине Калверли, вселили в неё волнение, предчувствие роста простора и свободы в обществе. Ньюнэм же показался ей этаким старомодным, неказистым, хотя и гемютным местечком. Был в нём налёт псевдосредневековости, одна дурацкая входная арка чего стоила. К сожалению, сразу напомнившая ей красную готическую арку в Блесфорд-Райд, школе для мальчиков (в которой работал Билл и которая была прибежищем сумасбродных неудачников-отщепенцев и, по совпадению, также и оплотом агностицизма). Отсутствие резких черт, даже сама женственность Ньюнэма делали его в Кембридже каким-то отдельным островком. Мерещилось, будто здесь по-прежнему действуют ужасные ограничения женской свободы, унаследованные с викторианских времён (только сейчас, в наше время, обрётших шарм благодаря грандиозным экранизациям романов да дизайнерскому гению Лоры Эшли[85]85
  Лора Эшли (1925–1985) – британский дизайнер тканей, одежды, обоев, посуды, мебели, предметов домашнего обихода в стиле английского викторианского сельского дома.


[Закрыть]
): ноги под столом изволь прикрывать юбкой; в свет – только с пожилой компаньонкой; всегда помни о Долге и приличиях. В такой обстановке как будто бы полагалось пить какао, заедая оладьями, а вечеринкам – быть в лучшем случае тихими чайными вечеринками. Фредерике же хотелось пить вино, смело спорить, водиться с мужчинами. Сидя на своей аккуратной кровати, она раздумывала – не как украсить комнату, а как бы возразить приятной банальности этой обстановки? Небрежно набросить на кровать простое, яркой расцветки покрывало? Нацепить на лампу более современный абажур? Поставить на подзеркальник какую-нибудь статуэтку? Она извлекла из багажа чёрные керамические кружки с жёлтым, тоже керамическим подносиком (память о Валлорисе, Провансе). И занятную фотографию: какие-то люди, кто в юбках с фижмами, кто в камзолах и рейтузах, кто по-простецки без пиджака, в рубашке и фланелевых брюках, бредут под обрезанными в кадре тисами, по расплывчатой, уже еле различимой в памяти аллее Лонг-Ройстон-Холла…


В тот первый её год Кембридж представился ей садом, полным юных мужчин. Она знала, что на каждую студентку здесь приходится по одиннадцать студентов (хотя не догадывалась поначалу о присутствии и авантажном положении медсестёр из кембриджской больницы Адденбрука и женской прислуги). Унылость своей предыдущей жизни она во многом приписывала недостатку в ней лиц мужского пола. В Блесфорде, с одной стороны, она обитала непосредственно по соседству со школой для мальчиков, но с другой – мальчики, то ли страшась грозного Билла, то ли пасуя перед её собственной языкастостью и горячностью, вели себя как унылые тихони. В Кембридже – надеялась она – ей встретятся умные, интересные ребята, которые сумеют её переспорить, однако и выслушают с уважением её мнение. Они станут приятельствовать с ней. Она войдёт в заветный круг увлекательной жизни.

Несмотря на кое-какой опыт – влюблённость в Александра и боевое крещение с Эдмундом Уилки, – она поразительно мало понимала, чем и как живут в большинстве своём люди, совершенно не умела проводить отличий между одним молодым человеком и другим, вообще имела удивительно мало терминов, в которых могла их описать (если использовать аналогию с жителями Южной Америки, не знала, в отличие от южноамериканцев, богатого спектра прилагательных, означающих масть коровы). Все молодые люди ещё довольно долго расчислялись ею лишь по двум шкалам – «ум» и «красота». В этом она, конечно же, проигрывала тем своим современницам, которые были плоть от плоти другого мира – мира светских хроник, первых выходов в свет, удачных и неудачных знакомств. В их распоряжении был огромный словарь, описывающий нюансы приемлемого и неприемлемого поведения, внешнего вида, происхождения и всей истории того или иного молодого человека. Фредерика желала бы иметь чувство стиля, но знала, что – покуда – оно ей недоступно. Представления о хороших манерах она получила из книг Джейн Остин, Энтони Троллопа, Э. М. Форстера, Розамонд Леманн, Анджелы Теркел, Ивлина Во, Д. Г. Лоуренса и множества других полезных, но, впрочем, бестолковых источников. Заочное впечатление о Кембридже – по крупицам собрано от Стефани (та, правда, рассказывала больше о литературе, чем о житье-бытье) да подчерпнуто из умной трескотни Уилки и его подруги. Но пожалуй, более важными были два других подспудных представления, властно налёгшие на ум и спорящие друг с другом. Два образа здешней жизни. Кембридж студента Анселла из романа Форстера «Самое долгое путешествие», в этом Кембридже гармонично сосуществуют мысль и корова, неким чудесным образом (в отличие от Теннисона и Браунинга) преодолев диссоциацию. И другой Кембридж – со страниц романа Розамонд Леманн «Сухой ответ», где беззаботно фланирует золотая молодёжь мужского пола – и одновременно живёт неистовая, безнадёжная, подавленная женская страсть… Этот университетский город основан на слове, облачён в сияющее слово, длит свою жизнь благодаря истории слов; и не бывало, чтобы, проходя мимо Королевского колледжа, она не взглянула на настоящих коров, пасшихся на другом берегу реки Кем, и в голове у неё не прозвучало: «Корова здесь. Она здесь, корова. Где бы я ни был, в Кембридже, в Исландии, или вовсе лежал на погосте, корова останется здесь… Это была философия. Они обсуждали, существуют ли предметы. Существуют ли они только тогда, когда есть некто на них взирающий?»[86]86
  Начальная сцена романа Форстера «Самое долгое путешествие».


[Закрыть]
Точно так же, пересекая Большой двор колледжа Святой Троицы, она непременно слышала у себя в душе: «Большой двор Святой Троицы, озарённый солнцем, скорбел о своих молодых людях»[87]87
  Розамонд Леманн, «Сухой ответ», часть 5, гл. 7, финал романа, прощание Джудит с Кембриджем: «Большой двор колледжа Святой Троицы, озарённый солнцем, печалился о Мартине. Двор Мартина ещё не забыл. Двор не любил, когда гибли его красивые молодые люди».


[Закрыть]
. Правда, эти погибшие молодые люди повымышленнее коровы, а оригинал по меньшей мере одного из них, как гласит молва, живёхонек, по-прежнему бродит по Кембриджу, говорит разговоры про коров, других молодых людей, литературу, Кембридж…[88]88
  Имеется в виду другой приятель Джудит, ставший преподавателем у себя в колледже.


[Закрыть]


В первую же неделю у неё появилось сразу двое знакомцев. Они прислали ей приглашение к чаю, подписанное двумя именами – Алан Мелвилл и Тони Уотсон. В приглашении упоминалось, что познакомиться с ней, как с выдающейся особой, им посоветовал Эдмунд Уилки. Они встретились с ней в кафетерии дешёвой молодёжной гостиницы, что на улице Пиз-Хилл за Театром искусств. Это была зала в коричневатых тонах, непритязательного и практичного вида, непоправимо пропахшая табаком, а также поколениями спортсменских рубашек, пивших здесь неблагоуханный растворимый кофе. Алан и Тони оказались чрезвычайно уверенными в себе и настолько беспощадно безыскусными в обращении, что это составляло особый стиль, который лишь со временем – путём сопоставления с другими видами поведения здешних молодых мужчин – ей открылся. Они потчевали её крепким чаем, наливая себе и ей из коричневого чайника в вязаной грелке – в толстые белые керамические чашки. На столе имелись сложенные ступеньками ломтики хлеба, джем, фруктовый кекс. Алан был худощавый блондин с шотландским выговором, одетый в безрукавный пуловер глухого синего цвета, полушерстяную клетчатую рубашку. Тони – дородный кучерявый брюнет, в свитере ржавого цвета явно домашней, ну или, по крайней мере, ручной вязки, с крупным рисунком, с высоким отворачивающимся воротником. Брюки на обоих просторные вельветовые. Алан изучал современные языки в колледже Святого Михаила и всех ангелов, Тони – английский язык в Королевском колледже. В эту первую встречу она ещё не понимала важности выяснения, какую школу они окончили и (что не менее важно) прошли ли армейскую службу. Узнала только, что они второкурсники и пописывают в местной университетской газете. Покрашенные в глянцево-кремовый цвет, прокопчённые стены украшены были множеством фотографий: девы в кембриджских яликах-плоскодонках, девы на велосипедах с развевающимися фалдами мантий, девы, возлежащие в высокой траве, девы за столиками с бокалами вина, в ярком свете магниевой вспышки… Новые знакомцы объяснили, что хотели бы сделать для газеты материал о Фредерике (Уилки рассказал им о её роли в «Астрее» и потрясающих способностях к наукам). Очерк об интересной первокурснице. Алан, кстати, делает хорошие фото! Итак, вы согласны?

Почему ей было не согласиться? Многообещающее начало, возможность заявить о себе. О подводных камнях она не подумала.


Тони с Аланом ей понравились. В следующую встречу они вместе в новой кофейне выпили тонны кофе эспрессо из покатых стеклянных чашечек. Сводили они её и в разные бары, где сами пили пиво, а Фредерика – сидр. (Тони понимал тончайшие отличия между сортами пива. К пиву Фредерика так и не сумела приохотиться, хотя в этой компании это было бы кстати. Пиво тепловатое, горькое, а в желудке болтается почему-то холодным.) Они спрашивали Фредерику, что она думает про всякое-разное. Польщённая их интересом, она радостно высказывала заветные мысли; впрочем, из боязни показаться тугодумной или неуверенной охотно объявляла своё мнение и о том, о чём задумывалась мало или не задумывалась вовсе. Иногда они записывали её слова в блокнотик, иногда нет. Она отнесла их обоих к типу «умеренно-симпатичный» (другие варианты были – приятной наружности, красивый, смазливый, элегантный, привлекательный) и «башковитый» (в отличие от умный, одарённый, смышлёный, рассудительный, сообразительный, вдумчивый, мудрёный, уверенный, знающий, восприимчивый, шустрый…). «Башковитый» было словцо кембриджское и одновременно из прошлого мира школьных учителей и школьных экзаменационных испытаний. В нём присутствовали смысловые оттенки остроты и проворства ума, которых в слове «умный» ей недоставало. Тони с одобрением высказался о человеческой порядочности Д. Г. Лоуренса, его глубоком уме (с которым не шло в сравнение «умничанье» людей из группы Блумсбери[89]89
  Компания писателей, интеллектуалов, философов и художников, связанных родственными и приятельскими узами, а также воззрениями в области искусства, влиятельная в первой половине XX в. (Вирджиния Вулф, Джон Мейнард Кейнз, Э. М. Форстер, Литтон Стрейчи и др.).


[Закрыть]
) и пророческих заветах. Подобный характер суждений и моральная оценка живо напомнили ей отца. Уже потом, позднее, она обнаружила, что Алан с его грубоватым выговором – прекрасный медиевист (причём разбирается не только, как можно было ожидать, в шотландских чосерианцах да балладистике, но и в европейской живописи и культуре). Ещё он знал много о Льюисе Грассике Гиббоне и Джеймсе Хогге (она же об этих авторах не слышала)[90]90
  Льюис Грассик Гиббон (1901–1935) – шотландский прозаик, автор трилогии «Шотландская тетрадь». Джеймс Хогг (1770–1835) – шотландский поэт и прозаик.


[Закрыть]
. И Тони и Алан называли себя социалистами, по памяти цитировали Рёскина и Уильяма Морриса[91]91
  Джон Рёскин (1819–1900) – влиятельнейший искусствовед Викторианской эпохи, акварелист, рисовальщик, геолог-любитель. Уильям Моррис (1834–1896) – английский поэт, прозаик, художник, издатель, социалист, близкий к прерафаэлитам.


[Закрыть]
, о которых Фредерика тоже не ведала. Самому факту чьих-то «социалистических» убеждений она значения не придала, полагая, что все мало-мальски порядочные люди и так голосуют за лейбористов. Она также решила (ошибочно!), что Тони и Алан, подобно ей, происходят из образованного среднего сословия.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации