Электронная библиотека » Бахыт Кенжеев » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Послания"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 04:31


Автор книги: Бахыт Кенжеев


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Ах, знаменитый бестселлер, листая который за ужином…»
 
Ах, знаменитый бестселлер, листая который за ужином,
вдумчивый биржевый маклер чешет затылок, меняясь в лице,
знакомясь с теорией мира, требующей трёх с лишним дюжин осей
для пространства, зато не нуждающейся в творце!
«Ты уже прочла?» – «Не отрываясь». – «Да, в самом деле…
Даже мне, с моей школьной тройкой по физике…
Этот еврей…» —
«Англичанин». – «…он правда прикован к креслу?» (Кивок.)
«Еле-еле
говорит. Книги – диктует. Но – женат, и нажил троих детей».
 
 
Что ответить тебе, быстроглазый британский гений,
в инвалидной коляске, с атрофией лицевых
мышц? Я и сам, томящийся в клетке из трёх измерений,
неуместен, как вывих, я сам в последнее время тих
и не слишком улыбчив, карман мой прорван,
всякие мелочи выпадают, а потом и не вспомнишь,
что именно
потерял – красоту ли греческих формул,
или любовь к простору и времени? Не до оды мне,
не до гимна —
 
 
и какие три дюжины! Одного, право, хватит с лихвою,
четвёртого, чтобы жадным глазком заглянуть в разлом
дышащего пространства, туда, где пеньковой тьмою
схвачено мироздание, словно морским узлом.
 
 
…Теоретически, вылетев со скоростью света
в одном направлении, в конце концов прибудешь,
как Магеллан,
в отправную точку. Жаль, что не только сам ты за время это
кончишься, но и вся вселенная. Так что подобный план
даже в случае расцвета звездоплавания не пригодится.
Браво, мудрый мой астрофизик. Но посоветуй всё-таки, как
обнаружить его, четвёртое? Пролетает чёрная птица,
вероятно, скворец, над весенней улицей. Ночь в руках —
гуттаперчевый шар, слюдяные блестки, а днём
стелется дым от сожжённой листвы по окрестным дачам.
Пахнет корицею, мокрым снегом, терпким вином.
Словом, всем, чего не храним, а потерявши – плачем.
 
«Разумеется, время – праздник. Столько в нём приправ, причуд и прикрас…»
 
Разумеется, время – праздник. Столько в нём приправ,
причуд и прикрас.
Так в пустынном музее народов востока умиляешься лишний раз —
сколь открыт образованному японцу мироздания стройный вид!
Цепенеет, тлеет косматое солнце, вдоль по озеру лодка скользит,
конь вдали гривастый процокал, светло-серая дышит мгла —
только жаль, что полуслепому соколу не обогнать орла.
Вот и мы, дружок, должно быть, могли бы петь во сне,
о будущем не говорить,
вдвоем разделывать снулую рыбу, клейкий рис
в горшочке варить,
под куполом в звёздный горошек насвистывать славный мотив,
да зелёный чаёк из фарфоровых плошек прихлёбывать,
ноги скрестив.
Дальний путь, сад камней, золотые хлопоты – неужели ты
думаешь, я о Японии?
Нет – я о зависти к чужому опыту, ревности к чужой гармонии.
Открываешь газету – детоубийцы, наркоманы, воры,
рабы страстей,
а меж тем уверяют, что те же токийцы никогда
не наказывают детей…
Врут, конечно, как ветер в конце апреля. Вероятно,
тюрингский гном
тоже завидует русским лешим. Время слабеет,
треща голубым огнём.
Время опоры ищет, хотя и само оно тоже опора кому-то.
Запуталась? Ничего.
Видишь, как угль, черны крылья у ворона, тушь хороша,
и вечер – чистое волшебство…
 
«Старые фильмы смотреть, на февральское солнце щуриться…»
 
Старые фильмы смотреть, на февральское солнце щуриться.
Припоминать, как водою талой наполнялись наши следы.
Детские голоса окликают меня с заснеженной улицы,
детские голоса, коверкая, выкрикивают на все лады
имя моё. Над Москвой – деловой, дармовой, ампирной —
мягкая пыль времени оседает на крыши, заглушая
перебранку ли, перекличку. Сказать по правде, мир мой
обветшал и обрюзг за последние годы. Небольшая
это беда, да и что кокетничать, потому как
притча насчёт земли и зерна, как и ранее,
справедлива. Ещё не вечер. Поднаторев в науках —
природоведении, арифметике, чистописании —
дети играют в войну, ружьями потрясают, большими
саблями, пистолетами. Падают в мокрый снег
и хохочут. Нет, пожалуй, всё-таки это чужое имя,
или вообще не имя, а попросту – детский смех
чередуется с криками, и право слово, неважно
в чём их смысл, белладонны довольно ещё в зрачке,
соглядатай, прильнувший глазом к замочной скважине,
за которой бездонный спор на неведомом языке.
 
«Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот…»
 
Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот.
По Ленинграду спешит господин Ювачёв с банкою шпрот,
 
 
с хлебною карточкой, лох, с номером «Правды» в руке,
будь у него котелок – то спешил бы домой в котелке,
 
 
и рассмешил бы вас, и тоскою пронзил висок.
Так господин Ювачёв долговяз, и дыряв у него носок.
 
 
В клетчатый шарф спрятался он, в вытертый плед,
жизнь, уверяет, фарс, а смерть так и вовсе бред,
 
 
к чёрным светилам поворотясь тощим лицом,
чаю с баранками, что ли, выпить перед концом…
 
«Старинный жанр прогулки городской…»
 
Старинный жанр прогулки городской,
ямб пятистопный – белый, благородный,
неспешный ритм шагов по мостовым…
 
 
Давно уже, любовь моя, по ним
не проходил курчавый Александр,
ленивый Осип, Александр другой —
 
 
но в точности как первый ветрогон
и алкоголик. Все они, в краях
недостоверных, облачных, туманных,
 
 
беседуют друг с другом, усмехаясь,
когда бросают взгляд на землю нашу,
где отжили, отмаялись, оставив
 
 
в наследство нам вечерний переулок
с кирпичным силуэтом колокольни,
настырных голубей в прохладном парке,
 
 
которых, коли помнишь, при Хрущеве
отлавливали сотнями, сетями
особыми, с неведомой заразой
 
 
сражаясь. Нынче в городе всё больше
ворон, не голубей, поди поймай
её, хитрюгу, с золотым колечком
 
 
в огромном клюве, да и крысы что-то
чрезмерно расплодились. Но зато
не так суровы зимы, и весна
 
 
приходит раньше. Правда, во дворах
ещё чернеет снег, и резок ветер.
Ты мёрзнешь? Не беда. Настанет май,
 
 
откроются пруды, где можно лодку
взять напрокат, и всласть скользить, скользить
над зарослями сонной элодеи…
 
«Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах…»
 
Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах,
не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нёс
на плечах,
убеждался в том, что любовь – обман, тайком в носовой платок
слёзы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк,
в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир,
прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, —
и пошёл скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк.
Я, ей-богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок,
тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор…
Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор
клад разыщет – а в четверть пятого затевает опять копать,
перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать…
Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук,
если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг —
восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай
жизнь моя не мычит, не телится, постирай её, прополоскай —
кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат,
и густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват
выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип.
Только свежего снега легчайший хруст, только ангела
детский всхлип.
 
«Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы…»
 
Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,
хироманты и прочие рудознатцы.
Если кто-то будущего боится,
то они, как правило, и боятся.
Смертный! перестань львом пустынным рыкать,
изнывая утром в тоске острожной
по грядущей ночи. Беду накликать,
рот раззявив глупый, неосторожный,
в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,
и в иные дни и в иные годы.
Что тебя, пришибленный, беспокоит?
Головная боль? Или огнь свободы?
Не гоняй и ты по пустому блюдцу
наливное яблочко – погляди, как,
не оглядываясь, облака несутся,
посмотри, как в дивных просторах диких
успокоившись на высокой ноте,
словно дура-мачеха их простила,
спят, сопя, безропотные светила,
никогда не слышавшие о Гёте.
 
«Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне…»
 
Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне
дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне
запрограммировали как бы изгиб, а может быть, надлом,
укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом,
и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца —
что слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца.
 
 
Есть что-то в механизме смерти – а я механику учил, —
то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил,
то долго жертву выбирает, то бьёт наотмашь, но в конце
концов всё чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице.
И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поём,
лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём.
 
 
А что до механизма страсти… но, впрочем, вру. На сто частей
разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей
я так далёк! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна.
Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна,
и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне «прости
за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти…»
 
«Передо мною дурно переведенная „Тибетская книга мёртвых“…»
 
Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мёртвых»,
а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.
Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стёрты.
А сохранились – что толку. Смысла в них не найдёшь
всё равно. Мёртвые ведь, как правило, книг не пишут,
не шевелятся, не безумствуют и не дышат,
только во сне приходят, пытаясь нам втолковать
нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,
не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,
не шурши, мелкозубая мышка, в ночной норе.
Хорошо монаху в горах подпевает евнух,
хорошо просыпаться от холода на заре.
Как говорил учитель, блажен обречённый голоду,
и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.
Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото
обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама
закрывается. Заблудиться, воскреснуть – долго ли.
Вечерами на горное солнце смотреть легко.
Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол
издаёт единственный крик, разносящийся далеко-далеко?
 
«Как парашютные натянутые стропы…»
 
Как парашютные натянутые стропы
гудят дороги западной Европы,
а там – центральная: делянки, чаша с ядом,
овраги, скрашенные диким виноградом,
а там – восточная, арбуз с подгнившим низом…
Одни винят татар, другие – коммунизм.
 
 
Давно ли тихий Франц – изгоем в сбритых пейсах —
скитался в пиниях и кирхах европейских,
где не с кем переспать и спирта выпить не с кем?
Ему бежать бы к нам, толстым и достоевским,
где кляча рыжая бежит в предсмертном мыле —
вот расписался бы, покуда не убили…
 
«Алеет яблоко, бессменная змея…»
 
Алеет яблоко, бессменная змея
спешит, безрукая, на яловую землю.
Что Дюрер мне? Что делать, если я
 
 
не знаю времени и смерти не приемлю?
Я роюсь в памяти, мой хрупкий город горд,
не вдохновением, а перебором нажит
 
 
мой топкий опыт, скуден и нетвёрд.
Где беглый снег, который ровно ляжет
на улицы, ухмылки и углы?
 
 
Так грешники в аду, угрюмы и голы,
отводят в сторону сегодняшнюю чашу
во имя завтрашней, но льётся серый свет —
 
 
ни завтра нет, ни послезавтра нет,
над ямою разносится вороний
крик, на корнях чернеет перегной,
 
 
и только детский лепет посторонний
доносится с поверхности земной.
 
«Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой…»
 
Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой,
всякий ищет магии, вольтова ли дуга,
колдун ли гаитянский, на заказ пронизывающий булавкой
помазанную козлиной кровью куклу врага.
Вот уколет в сердце – любви не будет,
а уколет в пах – не станет плотских утех.
Кости врагу перебьют, разорят, засудят,
первенца отберут в приют. Пропах
жжёной кожей дом колдуна, средоточие тонких,
как говорится, биополей, дух порчи, тёмной волной
толкаясь, блуждает в невидимых перепонках
мироздания. Проснусь и подумаю: что со мной?
Разве булавка в пальцах моих? Нет, игла стальная,
нитка двойная, времени рваный край, бестолковый крой.
За ночь снег за окном совершенно стаял. И что я знаю
о разрывах в холсте и шелке? Кто-то стучит, и кричит: открой
это зима, должно быть, старуха в безвкусной короне царской.
Обернись, говорю сквозь дверь, посмотри на печаль свою,
где заезжий колдун босиком бредёт к реке январской,
чтобы куклу исколотую бросить в лазурную полынью…
 
«Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость…»
 
Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость.
Поезжай в Прованс, говорю, скорее.
Съешь в Марселе густой ушицы из среди
земноморской рыбы, с шафраном, с перцем,
разливным вином её запивая
с несравненным привкусом ежевики.
Отобедав, сядь на туристский катер,
что тебя доставит в старинный замок
Иф, взгляни на нору в известняковой
стенке, сквозь которую Монте-Кристо
лазил в гости к таинственному аббату
горевать, обучаться любви и мести.
Разыщи крепостную башню, откуда графа
в полотняном мешке зашитом кидали в волны
(грохотала буря, сверкали молнии),
а потом отправься к руинам римским,
над которыми венценосный Август
до сих пор простирает грозно
руку мраморную, а потом не минуй
городка, где журчит такая
речка чистая, что глазам не веришь,
лоб смочи хрустальною, горной влагой,
вспоминая Петрарку, который тоже
умывался ею на беспощадном солнце,
причитая «Лаура моя, Лаура…»
 
«Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!..»
 
Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!
По-старинному не выходит, а по-новому не дано:
не отмыть чёрного кобеля, не вылечить глаукому.
Утренние скворцы в предгорьях Памира поют хвалу
птичьему богу осени – стервятнику? или орлу?
или подобному им, короткоклювому и худому?
 
 
Телефонная связь хромает, даже тихого «что с тобой?»
не спросить, задыхаясь. Свежевыпавший, голубой
на горах рассиялся снег. Как, милая, дали маху
мы, как натерпелись, сколько бессильных слёз
пролили. По аллее парка, рыча, беспризорный пёс
тащит в жёлтых зубах перепуганную черепаху.
 
 
Что же мне снилось вчера? То ли жизнь, то ли смерть моя.
Длинноволосая юная женщина, на песчаном дне ручья
спящая, несомненно, живая, в небелёном холщовом
платье. Я человек недобрый, тем более на заре,
не люблю самопальной фантастики в духе прерафаэлитов,
мистики не терплю, и ночами «чего ещё вам? —
 
 
повторяю нечистым духам, – оставьте мне, – говорю, —
сны хотя бы». К медно-серому азиатскому ноябрю
я добрел, наконец, в городок приземистый и сиротский,
где запивает лепешку нищий выцветшим молоком.
Словно гранат на ветке, лакомый мир, к которому ты влеком
только любовью, как улыбнулся бы бедный Бродский,
 
 
отводя опустевший взгляд к перекрытому до весны
перевалу. Обидней всего, что – ничьей вины
или злого умысла. Кофейник шумит на плитке.
Шелести под водой, трава, те же самые у тебя права
и слова, что у молчаливого большинства,
те же самые невесомые, невидимые пожитки.
 
«…не скажу, сколько талой воды утекло с тех пор…»
 
…не скажу, сколько талой воды утекло с тех пор,
киселя, и крови, и мёда, и молока.
Закрываю глаза – а по речке плывёт топор,
уж не тот ли самый, что снился Ивану К.?
Уж не тот ли, что из петли Родиона Р.
взмыл в высокий космос в краю родном,
чей восход среди скрежетавших небесных сфер
изучал ночами каторжник-астроном?
 
 
Нет, по долгой орбите вокруг земли
все в чешуйках кремния, в гамма-лучах, в огне
аммиачном, ладные корабли
закружили гордо, на радость моей стране.
Не роняй слезы, если злато ржавеет, есть
добрый пуд листового железа и чугуна.
«Кто на свете главный? Челюсть? А может, честь?
Ни на что не годна эта челядь, убога и голодна», —
 
 
сокрушается у костра молодой пророк,
собираясь почтительно возвращать билет.
Я его любил, дурака, я и сам продрог
от безлюдной злости, которой названья нет,
а и есть – что толку. Пусть звери – овчарка, барс,
агнец, волк, – за твоей спиной, простуженный человек,
знай глядят в огонь, где Творец, просияв, умолк.
И несется в ночь перегруженный наш ковчег.
 
«В замочной скважине колеблющийся свет…»
 
В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
 
 
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
 
 
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
 
 
«Что скажешь нам, Фома?» – «Учитель, что есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?» —
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
 
 
Олива, облако, медведица, секвойя». —
«Ты снова притчами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
 
 
б ты твердо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…» —
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
 
 
и чашу жалкую вздымает. Млечный
сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя
от кипарисовых дверей, от жизни вечной.
 
 
Пора – его заждались мать с отцом.
Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
 
 
глядеть в полуразрушенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных стражников, как медные монеты
 
 
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игристого, как воду
мечом не разрубить, так близится к концу
 
 
время упорное – кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терновому венцу
на голове дряхлеющей вселенной.
 
«Под свист метели колыбельной…»
 
Под свист метели колыбельной
вздремни, товарищ мой похмельный —
синяк под глазом, ночь нежна.
Стакан воды водопроводной
тебе по комнате холодной
несёт усталая жена.
Костяшки на небесных счётах
стучат, спать не дают. Ещё так
недавно нас пленяли сны
надежды, славы, тихой веры.
Но в темноте все кошки серы,
любые ангелы страшны,
и приобщиться к дивной тайне
разрешено такой ценой,
что ужасался даже Райнер —
Мария Рильке. Бог – с тобой,
ты – с ним, ты шепчешь «благодарствуй»
сквозь сон, и «музыку готовь»,
и вдруг «да минует нас барский
гнев и господская любовь…»
 
«Вот человек, он робок, как и я…»
 
Вот человек, он робок, как и я,
он суеверен, крика воронья
боится, и такой же тихий страх
владеет им в присутственных местах,
где похоронный царствует уют,
висит портрет монарха в строгой раме
и клерки светлоглазые снуют,
увёртливыми ходят пескарями
над отмелью (а за окном – кларнет,
зелёный лист, случайный рыжий локон),
и весело в соседний кабинет
плывут метать чернильную молоку.
Там в воздухе рассеян тонкий яд,
там, сжав крестообразную награду
до боли в пальцах, наклонился над
тяжёлой папкой с надписью «К докладу»
старик Каренин. «Если эта связь
преступна, то она достойна кары», —
он думает, и «жизнь не удалась»
выводит вместо визы. Тротуары
просохли. Дёрнуть водки? Нет, винца.
Деревья, звери – кто ещё, скажи, мой
доносчик? – что-то просят у творца.
А он молчит в дали непостижимой.
 
«Как прекрасен мир, – майский жук шелестит, – пойми!..»
 
«Как прекрасен мир, – майский жук шелестит, – пойми!»
У каждого – ангел-хранитель.
Младенцы смирно лежат в капусте.
Отчего же я так подавлен, ma belle amie?
Отчего я так безобразно грустен?
У меня мигрень, у тебя мигрень.
На дворе отпахла развесистая сирень,
пожелтевший том Александра Грина
у постели. Умыться, вздохнуть, а затем
стопарик водки, прикрыв глаза,
закусить таблеткою аспирина,
 
 
отложить дела, выйти в парк, где листва
молодая кленовая – что страницы
Книги Царств. Ты ещё жива?
Жив и я, но уже пора суетиться,
собираться, завешивать шёлком пролом в окне.
В этот век, глухой и ветхозаветный,
слишком трудно таиться и пробуждаться, не
предаваясь печали и ненависти, мой светлый.
 
 
Где же маяк, переносной мой огонь в тумане?
Длинноволосый бродяга, покачиваясь на ходу,
мыча в честь весны, ухмыляясь, повторяет то «ом мани
падме кум», то, если не ошибаюсь, «dum
spiro – spero». Закашлялся, губы вытер.
Подозвал пугливую белку, скосил осторожный взгляд.
Узнаешь на нём траченный молью свитер,
который я выбросил года четыре тому назад?
 
 
Это он днём куражится, а по ночам «уснуть бы»
повторяет, скорчившись на скамейке, смешон и дик.
Это я раньше завидовал и, примеряя чужие судьбы,
огорчался до слёз, а теперь привык,
и, на ветру прикуривая, закрывая ладонью пламя
одноразовой зажигалки, вижу, что истинам несть числа.
Вот и всё открытие – за неладами, долгами, делами.
Да и что дела мои, радость, – табак, никотин, смола.
 
«Блеск нейлоновой лески, неловкий крючок, костры…»
 
Блеск нейлоновой лески, неловкий крючок, костры
на обрыве. После глотка из железной фляги
понимаешь, как хороши созвездия, как остры
молодые лучи. Ползут по листу бумаги,
остроумно свернутому в ленту Мёбиуса, пчела
и глухой муравей, шевеля антеннами, то и дело
поднимаясь на задние лапы. Как там – насквозь прошла,
но жизненно важных органов не задела.
 
 
Рыболов, я уже не пишу по ночам многословных од.
Годы – такая штука. Одни ушли, а другие не наступили.
Так гроссмейстер, отдав мне право на первый ход,
разгромил меня, как младенца, задолго до миттельшпиля.
Серебрятся во тьме берега воспалённых рек. Нельзя
в свете месяца отличить ладью от ферзя,
разве что на ощупь. Дрожащим ольховым дымом
из-под ног уплывает земля во мраке непобедимом.
 
 
Расстегай под водку, навар от тройной ухи —
это всё отсутствует в области тёмной, древней,
где апостол взвешивает подвиги и грехи
много ревностней, чем в мировой деревне,
где грифон возлегает с единорогом, там,
где виляет, пуча глаза, душа по небесным вершам.
Мало что изменилось, далекий мой ибн-Натан,
с той поры, как ты считаешь меня умершим.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации