Текст книги "Послания"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
«ты думаешь что зря укромный снег лежит…»
ты думаешь что зря укромный снег лежит
на крышах небоскрёб и пограничных хижин
любовный человек немножко инвалид
но кто лишен любви тот вовсе неподвижен
ты полагаешь зря гремит с небес вода
влюблённый океан мешать солёный с пресной
стой время без дождей не стоило б труда
подобно как без церкви день воскресный
лобастый любомудр шар взгромоздит на куб
конструкцию златой венчая пирамидой
и залюбуется улыбкой узких губ
отметив праздник свой не дуйся не завидуй
мыслитель в сущности земельный пароход
чадит его труба и взгляд украдкой светел
а есть участники мятущихся охот
псов взмокших и волков взволнованный свидетель
«когда во гроб его несли…»
когда во гроб его несли
он спал мыслитель всей земли
как некий первобытный атом
и не споткнулся у ворот
где горячительное пьёт
старик в халате волосатом
чужой убыткам и трудам
и лепету прекрасных дам
в каком-нибудь канибадаме
лишённый голоса немой
лишённый зрения не твой
плашмя в полупесчаной яме
валяй несладкого налей
за мусульманский мавзолей
за кирпичей его опрятных
и глинобитных бей до дна
чтобы с изнанки фергана
в узлах верёвочках и пятнах
а что звезда гостит горит
с подругой быстро говорит
льня к полумесяцу кривому
а ночь а персиковый сад
всё позабудут всё простят
не женскому так неживому
«это вещи которые я люблю…»
это вещи которые я люблю
это люди которые я терплю
безразлично в ненависти в любви там
словно алым закатным по облакам
словно кубики с буквами по бокам
потерпевшим греческим алфавитом
за саванной скиф за рекой хазар
а во гробе лазарь я всё сказал
словно чёрных ласточек вереница
я рыдал и мёрзлую землю рыл
уверял мефодия друг кирилл
все просил из копытца воды напиться
отвечал кириллу мефодий друг
научись исцелять наложением рук
утоляя жажду дождём и тучей
аки наш спаситель в святой земле
он бредёт в дремоте и феврале
но латинской грамоте не обучен
хороши челны только вмёрзли в лёд
хороша пчела только горек мёд
для того кто монах небольшого чина
а дорога превратная и долга
за слепым окошком бегут снега
и саднит душа и чадит лучина
«сизый рак в реке трепещет…»
сизый рак в реке трепещет
в ожидании дождя
и на господа клевещет
пальцев в рану не кладя
потому ли бесполезна
вся подводная растит
что федотовская бездна
не обманет не простит
да и правда поле брани
с падший ангел за спиной
переломленный в коране
шаткий мост волосяной
а ещё густой ребенок
земноводное дитя
тащит крылья из пелёнок
лоб ладонью обхватя
и безденежный младенец
всех молекул иждивенец
оснований лёгких князь
содрогается смеясь
«отшумевший личность прыткий…»
отшумевший личность прыткий
посреди дневных забот
шлёт картонные открытки
с днём рожденья новый год
а моя душа решила
клеить марки смысла нет
на столе стоит машина
а в машине интернет
нет не мать земля сырая
не декабрьская заря
завожу прибор с утра я
почту новую смотря
автомат помыл посуду
ведьма чистит помело
электрическое чудо
в быть житейскую вошло
ах не так ли в свист метели
лев толстой писатель граф
слушать радио хотели
дальнобойный телеграф
да вот так глядел на книжки
типографский гутенберг
и на поезд тёзка мышкин
отправляясь в кёнигсберг
всяк живущий не мешая
ни капусте ни ежу
эту технику большая
в близких френдах содержу
я не раб земному хламу
я поэт и не умру
а незваную рекламу
в ящик с мусор уберу
«взираю на сограждан ах вы…»
взираю на сограждан ах вы
персть черновик
куда же смотрит тихий яхве
а он привык
неторопливым приговором
забыв давно
глядит сквозь небо за которым
черным-черно
и потому никто не тронет
не унесут
лишь погребалыцик в грязь уронит
пустой сосуд
и невысокая теплица
воспел солгал
куда опасней чем молиться
чужим богам
«отрада вольного улова…»
отрада вольного улова
весёлый складывать слова
положим за день только слово
бывает за ночь три и два
пусть: мертвоед окаменелый
проморщив в муке ржавый рот
бывает что и жизнью целой
ни хорды не произнесёт
хоть сквозь хрустальну чечевицу
но проморгав и смысла нет
сражался титул очевидца
звёзд обездвиженных планет
жаль homo ludens неразумный
стучись и я к тебе прильну
замоскворецкий зверь беззубный
как ницше воет на луну
и на излёте волчьих трелей
как бы любовное письмо
прочтя спит мачеха творений
земных и видит сны быть мо
«будь я послушником в каком краю арапском…»
будь я послушником в каком краю арапском
назвал бы творчество забавой барской рабским
порывом к воле будь я ленский молодой
над сероглазой айвазовскою водой
красиво думаться о море пред грозою
эвксинских волн бегущих чёрной чередою
с баварской страстию завидовать волнам
борзой стремящимся возлечь к её ногам
спеваются пия калининский и клинский
нет ты не рясофор не тенор мариинский
и дед собаколюб твой трудный слог неплох
но сложно в качестве элегий и эклог
мой тёзка всякий бард в душе есть личность детский
в одной ноге перо в другой кальян турецкий
в одной руке наган в другой бутыль вина
за письменным столом смеркаясь допоздна
а всё-таки томит обрывистым и чистым
рогатый камертон под небом неказистым
и обречённым нет быть может всё же две
и льдина светлая влачится по неве
«Вот рейн поэма про соседа…»
Вот рейн поэма про соседа
кто был сутяжник и стукач
и выпивал после обеда
четыре рюмки спотыкач
не по душе девицам милым
и даже в партию вступил
но на балконе птиц кормил он
и первородный искупил
а есть ещё стихи про сашу
кто был евреевский скрипач
знай путал отчество не наше
и неудачником хоть плачь
перешивать воронью шубу
как беспартийный большевик
лысеть скрипеть дурные зубы
но даже к этому привык
когда хрущёв при каждом блюде
бесплатно дали чёрный хлеб
и ты людских читая судеб
(цветков поправь меня – суд́еб)
осознаваешь всё яснее
смысл бытия наверно состоит
чтоб тихо вместе с нею
судьбы вращалось колесо
сколь счастлив сущий без претензий
с прозрачной музою вдвоём
растит гортань или гортензий
на подоконнике своём
и без сомнения простится
во имя мудрость и покой
кто кормит мусорную птицу
четырёхмерною строкой
НОВОГОДНЕЕ
…но адам горевал по утерянным кущам
то есть прошлого века рабец
а сегодняшний рад окунуться в грядущем
как о будущем сына отец
я и сам карантинного детства мечтатель
о межзвёздах космических стран
сердцеведах сжимающих лазерный шпатель
богащающих мирный уран
пусть вредят овцедомы кривят олигархи
чернышевский он пел наперёд
где коптили влюблённым свечные огарки
рукотворное солнце взойдёт
а вослед кровохаркая ласковый надсон
предвещал что печаль не беда
что настанет пора золотых ассигнаций
молодая минута когда
землемер шафаревич в рабочем монокле
всухомятку напялит сапог
чтоб вокруг недоплакав завыли заохали
кустари переломных эпох
«Человек согрешил, утомился, привык…»
Человек согрешил, утомился, привык,
что ему попирание прав?
Он, урча, поедает телячий язык,
предварительно кожу содрав.
Поднимая на зверя копье и колун,
он ужасен в своей наготе.
Пересмешник и вепрь, артишок и каплун
истлевают в его животе.
Он воздвиг Орлеан, Гуанчжоу и Брест,
он кривит окровавленный рот —
а телячий язык человека не ест,
даже если от голода мрёт.
НАЗВАНИЯ НЕТ
«Огнепокорные, сколь разный жребий мы…»
Огнепокорные, сколь разный жребий мы
из моря синего вытягиваем лапкой обезьяньей.
Одним смущать умы, другим смотреть с кормы,
пренебрегая связью лет, планет и расстояний.
Прощать и не простить, любить, взимать и не иметь.
Се, бригантина имени Когана покидает Плимут.
Пока печальный чтец бубнит стихи на смерть
незаменимых, тех, что сраму более не имут —
чист ветер сказочный, груб корабельный хлеб.
И капитану тайному прихлёбывать неплохо
из фляжки крошечной – ну чистый Джонни Депп —
и весел, и нелеп, и умник, и пройдоха.
«Пылись, конверт, томись с друзьями под…»
Пылись, конверт, томись с друзьями под
латунным идолом смеющегося будды
в прихожей… средь рождественских хлопот
не до счетов, и не до счётов, – чудо,
что деревянный ангел над столом
покачивает крыльями, что вены
еще пульсируют, и темному паломнику
еще не время от безвредной веры
отказываться, от ее наград:
звонок полночный, холст ли беспредметный,
куст огненный, в котором, говорят,
являлся… кто? За судорожный и светлый
мой срок гармония, похоже, никогда
не выскочит чертенком из коробки.
Буран, буран, замерзшая вода
заваливает дворики и тропки,
мой город скособочился, притих —
сияя ел очною, кошачьей красотою.
Так, самого себя, да и других
оплакивать – занятие пустое.
И на ресницах капля молока
вдруг застывает, медленно твердея,
опаловая, словно облака
еще не поседевшей Иудеи.
«Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга…»
Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга
и подобна собачьей похлёбке из мелкой миски.
Сколько хватает взгляда – снега, снега,
словно в песне военных лет, словно в твоей записке,
по мировой сети пробирающейся впотьмах
в виде импульсов, плюсов, минусов, оговорок.
Разумеется, ты права. Мы утратили божий страх.
В нашей хартии далеко не сорок
вольностей, а восьмёрка, уложенная, как фараон, на спину,
забальзамированная, в пирамиду
встроенная, невыполнимая, как резолюция Ассамблеи ООН.
Мне хорошо – я научился виду
не подавать, помалкивать, попивать портвей. А тебе?
Мёрзлое яблоко коричневеет
на обнажённой ветке. Запасливый муравей
спит в коллективной норке, и если во что и верит —
то в правоту Лафонтена, хрустальную сферу
над насекомыми хлопотами, над земною осью,
поворачивающейся в космосе так, что угрюмый взгляд
мудреца раздваивается. Безголосье —
слепота – отчаяние – слова не из этого словаря,
не из этой жизни, если угодно, не из
наших розных печалей. По совести говоря,
я, конечно же, каюсь и бодрствую. А надеюсь
ли на помилование – это совсем другая статья,
это другие счёты, да и вино другое —
горше и крепче нынешнего. Сколько же воронья
развелось в округе – и смех, и горе,
столько расхристанных гнёзд на ветлах
с той оглашенной осени, летучей, дурной, упрямой,
как настойчиво, с правотою ли, с прямотой
мышь гомеровская в подполье грызёт
итальянский мрамор.
«Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая…»
Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,
и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,
подумаю, что снег, идущий, подобно нищему глухому,
привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому
светящемуся, всё же ближе не к подозрениям, а к надежде,
допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде
эдема и айда. Если мудрец довольствуется малым,
повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,
когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию
оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,
и пожалеем древних греков, что в простодушии решили
не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине
доледникового Олимпа, где боги ссорятся, пируя, —
закурим и поговорим по-английски, чтобы русский всуе
не употреблять, ведь этот жадный язык – разлука, горе,
морок —
не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок – но, выдохшись,
опять впадём в него, заснём в обнимку, не рискуя
ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую
ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках
огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.
«Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет…»
Молоток судьи, покрытый истёршимся каучуком,
декабрьский свет
из окна запылённого, мантия, попахивающая нафталином
или спёкшимся электричеством, твёрдое «да» и сухое «нет».
Если полынь горька, то и смерть крепка,
и в величьи своём былинном
народовольческие удальцы (коим я бы годился в отцы),
посмотри,
сколь картинно бледнеют – голубоглазые,
но чахоточные страдальцы.
Я откажусь от защитника, налью воды из графина,
покрытого изнутри
полупрозрачным, неаппетитным слоем углекислого кальция
(в просторечии – мела, а может быть, накипи),
попрошу перерыв
объявить. Досужие суфражистки разочарованно
разойдутся, заговорив
о давлении на подсудимого, о свинцовых мерзостях.
Право, не та
им мерещилась процедура, не такие присутственные места —
их сумел бы оценить мой тщедушный Франц,
но он не родился еще, ни отца, ни мать
не возненавидел, не лечил в санатории слабых лёгких,
и сочинять
письма (надо сказать, зануднейшие) Фелице, Грете, Милене
не начинал. (Сам я – корреспондент дурной,
не от высокомерия, а от лени —
ибо истлевает бумага, выцветают чернила,
и булыжнику выговаривает праща.)
Впрочем, он спал всегда при открытом окне,
и не носил ни плаща,
ни пальто, не курил папирос и не ел скоромного
даже в самые сильные холода.
И без всяких просьб перерыв в заседании, господа,
потому что и члены суда,
и присяжные, что отбирались по жребию,
похищенные от жены,
работодателя и детей, несомненно, подавлены,
выжаты, утомлены.
«Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей…»
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на Рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим
спотыкаясь, об отчаянной, обречённой музыке, а скорее —
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно – не поют,
только вскрикивают – вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших клёнах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я – как и все – не более чем временщик,
турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность)
лист
полетел под октябрьским ветром. О money, money,
допотопная «Абба» выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнёмся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали,
а что до анчутки – бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
«Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат…»
Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных,
беспощадных солдат
на посмертное поля боя императора. Сколь мускулист, усат
каждый из них – раскос, в стёганом кителе,
с глиняным же копьём
в обожжённой руке. Почтительнейшим образом подойдём,
восхитимся. Шесть с лишним тысяч,
терракотовых, молодых, безо всякой вины
простодушно закопанных в могильную землю
у подножья Великой Стены.
Так называлась свиная тушёнка без имбиря,
но с чесноком и лавровым листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди
и белым царём
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах.
Чем мы с тобой
за неё расплачивались – ураном ли? юностью?
уссурийской морской травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики,
покрывающий их тавот —
для тиранов – пустяк. Пусть о них беспокоится
подозрительный счетовод
(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство.
Впрочем, я
преувеличиваю – в эти годы врагов народа
всего лишь ссылали в деревню для
перевоспитания, и любой изощрённый знаток Лао-цзы —
сгорблен, печален, сед —
быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось.
Мой сосед,
тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене —
будь то великая или берлинская, даже не хочет слышать, не
желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах
красного или жёлтого знамени. Давай погрустим, любимая.
О Drang nach
Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый
гроб Господень! Не судите, да
не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,
сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот
недосып, недолёт, недобор погребённых воинов, недород.
«Человек под старость покорен своей судьбе – где же я об этом прочёл?..»
Человек под старость покорен своей судьбе —
где же я об этом прочёл?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чём.
Он лепечет, взмаливается, горит,
он с гортанью строгою говорит,
сам не в силах произнести ни звука.
В человецех тьма, да и в вышних тьма.
Неспособен ни жить, ни сойти с ума, астронавт
во сне напрягает ухо,
словно воду пробует, будто свет зажигает.
Но в космосе звуков нет,
как и воздуха, как и святого духа.
Ни крестов-полумесяцев, ни ворон
над остывшим, покинутым полем боя;
если ты покорен и покорён,
не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей,
чтобы в нём обращаться в прах,
вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии,
двадцать четыре слова
на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока,
неуместного, пузырящегося и хмельного…
«Вечером первого января запрещённый табачный дым…»
Вечером первого января запрещённый табачный дым
вьется под небелёным, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стёкла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне – опалённом, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих
в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
жёлтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткой
грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе
или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время
совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,
высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое.
Снег идёт. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,
в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое —
обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином,
чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страха
и стыда поглощать растворённый в нём
невесомый яд, возбудитель праха.
«Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полёт…»
Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики,
ржавый полёт
девяти– или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лёд —
кайся, друг, признавайся скорее у разверстых ворот в парадиз,
что любил настоящее время – несомненно, сладчайшее из
всех времён, танцевальное, ложное, испаряющееся вещество,
неизбывное, то есть оплошное, опечатку в тетрадях Его.
Оттепелью, в городе временном, каменном,
колыбельный журчит водосток,
там бессонница перед экзаменом, сердца стук
да размокший листок
из чужого конспекта, там клетчатый, фиолетовый рай на меду —
что ты косишься, мой опрометчивый, я ещё за тобою зайду,
мой обиженный, неизбежнее уравнения Фауста и
Златоуста, с одеждой подержанной в чемоданчике. Где же твои
словолюбы и самоеды? Где сугробы? Родные гроба?
Где повстанцы? Где жизневеды? Не хлебы, мой родной, а хлеба,
не летучие, а полёвки вострозубые, глаз да хвост.
Юркий праздник, вечер неловкий,
фейерверк остроклювых звёзд
над Атлантикой и Уралом, как писал мой товарищ-друг,
алкоголем, любовию и вероналом усмиряя трепетание рук.
Бык финикийский, голубь, лисица, воспетая древними серая мышь!
Нет, птиц и зверей утомлённые лица с человеческими не сравнишь.
Не ропщут и у горящего дома ни за что не станут тщиться, как я,
переписывать утлую жизнь по Толстому или Пушкину.
Кто им судья?
Да и тебе кто судья? Не приду. Не трону.
Домовой под плинтусом пусть
нарушает твой сон. Этому дому – голоса мышиные,
совесть, грусть.
«Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем…»
Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем,
помимо легкомыслия под влажным, важным небом —
и хочется скукожиться от зависти постыдной
то к юношеской рожице, то к птице стреловидной.
Всё пауки да паузы, верёвочка в кармашке —
у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки
не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.
У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснее
орать, чем мне – дурачиться, отшельничать во имя
музыки да собачиться с красавицами злыми.
О чём мой ангел молится под окнами больницы?
И хочется, и колется на снежную страницу
лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи —
а лёд неразговорчивый рыхл, удручён, непрочен —
и молча своды низкие над сталинским ампиром
обмениваются записками с похмельным дольним миром.
«…не в горечь, и не в поношение скажу: ёж, робость, нежность, нож…»
…не в горечь и не в поношение скажу: ёж, робость,
нежность, нож.
Войдёшь в ночи без разрешения и что-то жалкое споёшь —
вот так, без стука и без цели, переступает мой порог
венецианской акварели дрожащий, розовый упрёк,
и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,
и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,
в своём распаханном жилище, и просыпается от тоски,
кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки —
прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх
с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?)
и всё лопочет: «лейся, лейся» наяде чёрного дождя,
и всё лепечет «не надейся» – и вдруг, в отчаянье отходя
от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,
становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.