Текст книги "Послания"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
«Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать…»
А. Ц.
Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать
тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать,
так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино,
а другим достаётся анима, словно выигрыш в домино —
словно приз дворовый и проигрыш – штукатурка, липы, стакан
белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал
сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля
топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой,
земля,
отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола.
Ах, любила – только не всякого. Не жалела, не берегла.
«В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом…»
В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить,
но зато уж потом
легче лёгкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопного
газа из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютеции
под мостом
Александра Третьего, зная об этом, потирает небритую щёку,
и снова
наполняет бумажный стакан приемлемым,
пусть и кисловатым, вином
из картонной коробки. Лей, не жалей, заводи приёмник,
дыши свободно,
если даже и хрипло. Гулять, так с музыкой.
За моим квадратным окном
американский закат, октябрь, такой же глубокий, как где угодно,
и такая элегия старомодная складывается помимо любой
воли, помимо кармина, злата и пурпура, первого —
безголосого, робкого
но всевластного – логоса. Пробормотать одышливо:
«Господь с тобой».
Не подводи. Я ещё хочу дремать на ходу, клюкою
нащупывая свою тропку
среди вековых осин, в криводушной, бескровной, пустой стороне,
которой я был обязан не так уж многим, но тем не менее,
где отрывистая музыка, словно слепому, отчётливо снилась мне,
кажется – клавесин, тонконогий, высокоголосый сын
Возрождения.
«Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов…»
Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов,
доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнуть
свежего воздуха на балкон, и поёжиться, ни правильных слов
не находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции,
хорошо бы в путь
к ясновельможным краям, где остроколючий каштан
и грецкий орех
в тёмно-зелёной шкурке падают, катятся,
колотясь о щербатый гранит
мостовых. День, туманный и влажный, саднит,
как неотпущенный грех.
Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна,
без особой горечи побранит.
Прекращают любые колокола свой возмущённый гул,
да и я притих,
я, подёнщик (или подёнка), наизусть не помня молитвы,
словно один из нас,
собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках,
с городских
беззащитных деревьев, пока ещё не стемнело. Который час?
Значит, близится вечер, следует выпить чаю
с вишнёвым вареньем, прилечь
на диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресниц
осеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь»
для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих,
но певчих птиц.
«Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть „каюсь!“…»
Так долга и необратима, так требовательна,
и всё-таки выкрикнуть «каюсь!»
не хватает времени. (Больше радости Господу об одном…)
Немая
сцена, как в «Ревизоре». Прошлое отдаляется,
по-стариковски спотыкаясь,
сутулясь, стыдясь своей нищеты и отсталости, понимая
что за последние тридцать лет стало
неисчислимо больше глянцевых
еженедельников, мусульман-камикадзе,
северокорейских реакторов на быстрых
нейтронах. Постепенно Италия, да и Англия,
стали заметно дороже Франции,
безвозвратно исчезли опасные бритвы
и приёмники на транзисторах,
даже пейджеры, еле успев войти в анекдоты
о новых русских, приказали
долго жить. Не говорю уж о бюстах Дзержинского,
о субботниках по уборке
малолюдных осенних парков, народных гуляниях,
шёлковом знамени в актовом зале
моей гулкой, пропахшей хлоркой школы у Патриарших.
Дело обычное. На задворки
бытия, в чуланы с кладовками, сбрасывается отжившее,
в мир иной
переселяются умники и лгуны, горбуны и красотки,
как предписал Всевышний,
и спесиво глядят в зеркала новые поколения, не замечая,
зачем ночной
дождь еле слышно стекает по облетающим веткам
бесплодной японской вишни.
«В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне…»
В этих влажных краях сон дневной глубок,
словно блеск канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок
с предпоследней спичкой на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол.
Колокольня стоит точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,
которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже
ангелы не стучали
в нашу дверь. В этих влажных, узких краях,
где шарахаешься на стон
колокольный, любой православный прах превратится
в глину, любым крестом
осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю,
что жизнь крепка,
словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется
не свободно,
а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся
волглою пеленой,
и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен,
что жизнь сладка,
как глоток кагора в холодном храме. Что за плод
ты протягиваешь мне? Гранат.
В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц,
всходящий над
горбоносым мостиком, без затей и без грусти.
Как все – уснуть,
и взирать из заоблачных пропастей
на великий шёлковый путь.
«Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски…»
Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски
через тесные помещения и невысокие потолки,
виноградники, палисадники, окна узкие, пузыри
бычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари —
ах, пускай ничего не сбудется – хорошо голосить налегке,
так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке,
наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё – берём?)
перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором
срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозу
Почему я был невнимателен? Почему в ночную грозу
пил не римское, а советское и дымил дурным табаком?
Посиди со мной. Время – детское. Я ни с кем ещё не знаком,
только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают,
словно им
нет ни адреса, ни адресата. Посиди со мной, поговорим
посумерничаем, подружка кроткая, если полночь – твоя взяла —
не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала.
«И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном, облачном краю…»
И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном,
облачном краю,
военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины,
освоив речь с трудом,
вдруг образуют иероглиф «дом» – ночной зверёк
под крышей тростниковой.
Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна,
лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют,
жмутся к пятачку
дворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна,
словно выдох.
И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым вином
закапав свитер, видеть за кормою земную твердь.
Сказать: конец пути,
чтобы на карте мира обвести один кружок —
в провинции у моря.
Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону – помнил,
голубя – забыл,
Не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость,
гружёную свинцом,
позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске,
в туфельках багряных?
«Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой…»
Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой,
вероятно. Налей мне чего-нибудь горячительного, ангел мой,
чтобы жизнь не осталась занозою и обузою – правда, налей.
Что мне делать с зимующей музою,
с растерявшейся музой моей?
Что мне делать, когда я в истерике – а казалось,
что всё по плечу, —
по Европе, России, Америке, будто брошенный камень, лечу,
и в воздушном обиженном княжестве, словно косный
и мёртвый предмет,
несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет?
«Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино, кто нацепил личину…»
Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино,
кто нацепил личину
печальную. О град, стеклянный гроб утопленницы.
Страсть неотличима
от ненависти – или всё не так, и ты ошибся, странник?
Твой напарник
разглядывает решетки, на мостах застаивается.
В краях высокопарных,
и в низменных краях, и в неизменных —
ложь помножена на ложь, присыпана могильной
землёй. Вот наша жизнь – пригубишь ли, прольёшь,
прокрутишь ли любительскою фильмой
восьмимиллиметровой – мокрый мел на мостовых,
и звуков, как в помине.
Бесчинствовал, храбрился, не посмел,
как ряженые простодушные… Отныне
не благоденствуй, медную доску протрави соляной кислотой,
рыдай, предайся пьянству,
но только не молчи, не вычитай любви из времени,
отлива – из пространства.
Да, человек пред Богом нагл и гол, с водою крепкою,
с непросветлённым ликом,
он слово мясопуст запомнит, как глагол —
в прошедшем времени, в отчаянье великом,
вдохнёт мукой обсыпанную тьму в овальном зеркале,
в неправде карнавальной —
и кто-то в маске ибиса ему артерию пробьёт
иглой гравировальной.
«Не плачь – бумага не древней, чем порох…»
Не плачь – бумага не древней, чем порох,
и есть у радости ровесник – страх
в заиндевевших сумрачных соборах,
где спят прелаты в кукольных гробах.
Пусть вместо моря плещет ветер синий
по горным тропкам. Словно наяву,
следи за кронами качающихся пиний
и не молись ни голубю, ни льву.
И где-то в виннокаменной Тоскане
жизнь вдруг заговорит с тобой сама
о смысле ночи, набранном значками
орхоно-енисейского письма.
«На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц…»
На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц,
ни тратторий. Большинство прохожих – мужчины.
Лысый священник с мобильником,
оттопырив мясистый мизинец,
еще не дует на пенку чуть тёплого каппучино.
Медленно сохнет фреска под перекрестьем
известняковых арок.
Новая власть, похоже, не слишком жестока
и не чрезмерно лжива.
Кое-кто из вселившихся в дом Алигьери ещё помнит старых
хозяев. Сыновья сукновалов и ювелиров
ещё не подлежат призыву.
Лестная рукопись? Подана в канцелярию Медичи. У эшафота
с подозрительно тихим видом дворняга бродит худая.
Возвращайся в поместье, отставной секретарь республики, —
что ты,
словно казни, ищешь милости юного государя?
Люди бесчестны, ты сам писал, в том числе и те, кто
не прощает друг другу ни преданности, ни таланта.
Рвётся к небу светло-зелёный храм, словно тройная ветка
кипариса. Тебе ещё здесь лежать,
рядом с пустою могилой Данта.
«Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце – приятель земли?..»
Разве музыка – мраморный щебень?
Разве сердце – приятель земли?
Как жируют в щебечущем небе то архангелы, то журавли —
и бесстенной больничной палатою проплывает
ковёр-самолёт,
где усталая живность крылатая суетится, взмывает, поёт, —
и свобода уже отпускается заплутавшему в смертных грехах,
и опять прослезившийся кается, и ему вспоминается, как
лжестуденчество имени Ленина с несомненным куском калача
созерцало все эти явления, бессловесные гимны шепча,
и надсадно орало «Верни его!», и шипел раскаленный металл,
и с холмов православного Киева
некрещёный татарин взлетал.
Неудачник закончит заочное, чтобы, отрочество отлетав,
зазубрить своё небо непрочное и его минеральный состав.
А счастливец отбудет в Венецию, где земля не особо крепка,
но с утра даже в комнату детскую заплывают, сопя, облака.
Жизнь воздушная, кружево раннее – для того,
кто раздет и разут,
пожелтевшую бязь мироздания шелковичные черви грызут.
И меняется, право, немногое – чайка вскрикнет,
Спаситель простит.
Невесомая тварь восьминогая на сухой паутинке висит.
Что там после экзамена устного? Не страшись.
Непременно скажи,
чтобы тело художника грузного завернули в его чертежи.
КРЕПОСТНОЙ ОСТЫВАЮЩИХ МЕСТ
2006–2008
«Зачем придумывать – до смерти, верно, мне…»
Зачем придумывать – до смерти, верно, мне
блуждать в прореженных надеждах.
Зря я подозревал, что истина в вине:
нет, жёстче, поразительнее прежних
уроки музыки к исходу Рождества.
Смотри, в истоме беспечальной
притих кастальский ключ, и караван волхва
уснул под лермонтовской пальмой.
Так прорастай, январь, пронзительной лозой,
усердием жреческим, пустым орехом грецким,
пусть горло нищего нетрезвою слезой
сочится в скверике замоскворецком,
качайся, щёлкай, детский метроном,
подыгрывая скрипочке цыганской,
чтобы мерещился за облачным окном
цианистый прилив венецианский.
«Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад…»
Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.
Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.
Вспоминать в неуёмной метели, второго числа
(и четвёртого тоже) о скрипе ночного весла.
Всё пройдёт? Предпотопный кораблестроительный пыл,
паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?
Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил
воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?
В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,
различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,
не чинись – в том числе и тебя, мореплаватель Ной,
успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.
Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай
и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.
Для гаданий негодная ветхая книга зовётся «Прощай»,
а её протяженье, её одолженье – «Прости».
«Я не помню, о чём ты просила. Был – предел, а остался – лимит…»
Я не помню, о чём ты просила. Был – предел,
а остался – лимит,
только лесть, перегонная сила, перезревшее время томит —
отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес
стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес, —
да и мне – подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру
в чистом поле, в возлюбленном поле,
на сухом оренбургском ветру —
перерубленный в поле не воин – только дождь,
и ни звука окрест.
Лишь грозой, словно линзой, удвоен
крепостной остывающих мест.
«Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту…»
Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту
объяснить, для чего закат над его норой
проплывает, как влажный невод? Такая сухость во рту
что ни первой звезды уже не выпросить, ни второй,
не решить, отделяя минувшее точкою с запятой —
то ли сына-судью родить, то ли эринию-дочь,
чтоб им тоже топтать пресмыкающееся пятой,
а ему – оловянный крест по траве волочь.
Да и я – уховёртка под божьим камнем, а не Кощей,
для кого сохранить булавку в утином яйце – пустяк.
Повторится, кто спорит, всё, кроме вызубренных вещей,
вроде ржавых норвежек да мёртвой воды в горстях,
вроде снежного мякиша, вроде судьбы, – не плачь,
всё проходит. Нужда научит: всякому за углом
обещают булыжник мёрзлый, а может быть, и калач,
по делам его злополучным, читай – поделом.
«Где под твердью мучительно-синей…»
Где под твердью мучительно-синей
не ржавеет невольничья цепь,
и забытая богом пустыня
по весне превращается в степь —
я родился в окрестностях Окса,
чьи памирские воды мутны,
и на горе аллаху увлекся
миражом океанской волны.
Вздрогнет взрывчатый месяц двурогий,
сбросив пепел в сухую траву.
«Почему ты не знаешь дороги?» —
«Потому что я здесь не живу».
Не имеющим выхода к морю
только снится его бирюза.
Пусть Эвтерпа подводит сурьмою
молодые сайгачьи глаза —
есть пространства за мёртвым Аралом —
потерпи, несмышлёный, не пей, —
где прописано чёрным и алым
население нищих степей, —
и кочевник любуется вволю
на своих малорослых коней —
солоней атлантической соли,
флорентийского неба темней.
«всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха…»
цветкову
всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден и свободен
всех предыдущих имён не вспомнить на смертном ложе
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а всё же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены
всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и ещё один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил
«Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды…»
Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды
не входить. Царапает нёбо хлеб ржаной, и не лечит жажды
алкоголь. Неуютный случай. Скоро ливень ударит певчий.
Там, вверху, за чернильной тучей, жизнь воздушная много легче,
чем положено одноногим и слепым, – ив озонной дымке
неотложные реют боги – вроде чаек, но невидимки.
Знаешь магию узнаваний средь огней и ангелов? Разве
не к магниту тянется магний? (К силе – свет, и молитва —
к язве).
Откричусь когда, в глину лягу – успокой меня грубой горсткой
голубой средиземноморской (к соли – ночь, и голубка —
к благу).
Ночь блаженная, ночь кривая – ясной тьмой моё сердце
дразнит.
Дождь спешит в никуда, смывая всё. И молния с треском гаснет.
«Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год…»
Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
когда художник босоногий большой дорогою бредёт.
Он утомлён, он просит чуда – ну хочешь, я тебе спою,
спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою.
Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,
а ныне – ветер носит мусор по обнажённым городам,
где таракан шевелит усом, – верни, я всё тебе отдам.
Ещё в обидном безразличье слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,
ещё рождественскою ночью спешит мудрец на звёздный луч —
верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь.
Неслышно гаснет день короткий, силён ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам
бредёт, глухой и безъязыкий, по равнодушным небесам.
«Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь…»
Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь.
Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь.
У одних на дворе полынь, у других герань.
Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь.
Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах.
Добивая булыжником карпа, пыхтит старик,
и зубастый элвис, бегущий на трёх ногах,
издаёт с берцовой кости игрушечный львиный рык.
И полночный люд, похоронный пиджак надев,
наблюдает молча, пока за ним не следят:
превращаются школьницы в дерзких и жалких дев,
превращаются школьники в мытарей и солдат.
Мы не верили ни наветам, ни вещим снам,
а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне
говорящий ангел, осклабясь, подносит нам
чашу бронзовую с прозеленью на дне.
«Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…»
Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью,
понимать,
что путешественник во времени не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною твердит, шатаясь: «не судьба»,
где уплывают в ночь железные и оловянные гроба.
Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный, недоказненный имярек,
владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен,
пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы
и родной порог.
Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь, —
шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг.
Мигнешь – и даже эта истина скользнёт и вырвется из рук.
«Подросток жил в лимоновском раю…»
Подросток жил в лимоновском раю.
Под крики «Разговорчики в строю!»
он на вокзал, где тепловозы выли
по-вдовьи, заходил, как в божий храм,
заказывая печень и сто грамм
молдавского. В Москве стояли в силе
партийцы-земляки, и городу везло
(ах, чёртов Skype, дешевка, блин! Алло!),
там строили микрорайон «Десница»,
клуб юных химиков и монумент Чуме.
Напёрсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.
Ночь. Наволочка. Почему-то снится
тяжёлый шмель на мальве, хоботок
и танковое тельце. Водосток
(из Пастернака) знай шумит, не чая
былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.
Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.
И сущий улыбался, отвечая
на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.
Вот рифма строгая, вот шелест чёрных струй
грозы ночной. И это всё – свобода».
«О нет, – шептал юнец, – убога, коротка.
Хочу в америку, где реки молока
и неразбавленного мёда».
«Полыхающий палех (сурик спиртом пропах)…»
Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) —
бес таится в деталях, а господь в облаках —
разве много корысти в том, чтоб заполночь за
рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,
рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?
Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,
на скамеечках Ялты не утешивший нас —
за алтын просиял ты, за копейку погас.
Остаётся немного (а умру – волховство
оборвётся и, строго говоря, ничего
не останется). Я ли в эти скудные дни
не вздыхал на причале, не молился в тени
диких вязов и сосен, страстью детской горя?
Там распахнута осень, что врата алтаря.
Если что-то и вспомню – только свет, только стыд
перед первою, кто мне никогда не простит.
«Язвы на лбу не расчёсывай, спи…»
Язвы на лбу не расчёсывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу
гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ —
твердь в неухоженных звёздах.
Знаю, о да, каждой твари своё,
обморок свой или морок.
Следом за рыжими чудо-зверьё
молча вылазит из норок.
Волк отощавший, красотка-лиса,
заяц с ужом желтоглазым
в тёмной надежде глядят в небеса,
хором космический разум
молят. Прости. Я напрасно мудрю.
Звери степные уже к сентябрю
верно, рассеются, словно евреи
после Голгофы. Останусь один,
пьяный очкарик, единственный сын,
пить углекислое время.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.