Текст книги "Послания"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
«Попробуй душой нищать, как велит завет…»
Попробуй душой нищать, как велит завет.
Одни умеют прощать, а другие нет,
но только один благодати изведал вес,
ладонью стирая смерть с молодых небес.
Он ведал беду и чудо, он знал красу
рассветной пустыни, и женскую наготу,
повешен на ветхом древе, подобно псу,
воскрес, и увидел звёзды – одну звезду.
А мы – из другого мира полей, кладбищ,
гвоздик на могилах близких, дурной воды.
Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ,
в апрельском снегу оставит свои следы.
Как пес бессловесной мордой уставился на луну,
живущий двуногой тенью стучится к себе домой,
нищ́ая душою гордой, отходит к иному сну,
которому пробужденье несвойственно, ангел мой.
Прощание и прощенье, раствор пригвождённых рук.
Трещит на дворе костёр, а вокруг темно.
Не явится после свадьбы безвестный друг,
который болотную воду умел превращать в вино.
Зальёшь ли костёр, услышишь ли ложный свист
разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, —
пустынная пыль покрывает бумажный лист
да звёздною молью трачен безмолвный взор.
20 июня 1993
«Что делать нам…»
Что делать нам (как вслед за Гумилёвым
чуть слышно повторяет Мандельштам) с вечерним светом,
алым и лиловым?
Как ветер, шелестящий по кустам орешника,
рождает грешный трепет, треск шелковый,
и влажный шорох там,
где сердце ослепительное лепит свой перелётный труд,
свой трудный иск, – так горек нам
неумолимый щебет
птиц утренних, и солнца близкий диск, —
что делать нам с базальтом
под ногами (ночной огонь
пронзителен и льдист),
что нам делить с растерянными нами, когда рассвет
печален и высок? Что я молчу, о чём я вспоминаю?
И камень превращается в песок.
«Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги…»
Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги,
и говорил, как власть имущий, и мне советовал – не лги
и не ищи иного смысла в житье, чем тот, что Бог и бес
влагают, как простые числа, в хитросплетения словес.
Он не достиг земного рая. Он рано умер, и вдова,
его бумаги разбирая, искала главные слова,
те самые, одни из тысяч, чтоб вспомнить, словно о живом,
чтоб их уместно было высечь на тяжком камне гробовом.
Я помогал ей (это длилось дня два), но ни одна строка
не подошла. Лишь сердце билось да расплывались облака
в неверном небе Подмосковья. Нет эпитафий никому.
Любовь рифмуется с любовью, а голос – с выстрелом во тьму.
И молча я промолвлю: что нам живая речь и смертный стыд?
Над раскалённым Вашингтоном светило тяжкое висит,
огнём гранёным, сном багровым асфальтовая спит заря,
но не выдерживает слово цепей земного словаря.
«Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов…»
Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,
знал художников немного и известных мудрецов.
Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни
или шахматной игрой с ними тешился порой.
И не просто для забавы эти творческие львы
говорили мне, что слава слаще мёда и халвы —
что в виду они имели, сочиняя эту речь,
олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?
Слава – яркая заплата. Это Пушкин написал.
Но она же и зарплата, и шампанского бокал,
Был я полностью согласен и завистливо глядел,
представлялся мне прекрасен этот радостный удел.
Но успешно миновала юность робкая моя.
И давно забочусь мало о таких моментах я.
Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:
не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.
Даже слава – только слово, уходящее во сне,
вроде саши соколова по серебряной лыжне,
вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе —
вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале…
«Переживёшь дурные времена…»
Переживёшь дурные времена,
хлебнёшь вины и океанской пены,
солжешь, предашь – и вдруг очнёшься на
окраине декабрьской ойкумены.
Пустой собор в строительных лесах.
Добро в мешок собрав неторопливо,
с морскою солью в светлых волосах
ночь-нищенка спускается к заливу.
Ступай за ней куда глаза глядят,
расплачиваясь с шорохом прибоя…
Не здесь ли разместился зимний ад
для мёртвых душ, которым нет покоя,
не здесь ли вьётся в ледяной волне
глухой дельфин и как-то виновато
чадит свеча в оставленном окне?
Жизнь хороша, особенно к закату,
и молча смотрит на своих детей,
как Сириус в рождественскую стужу,
дух, отделивший мясо от костей,
твердь – от воды и женщину от мужа.
«Где гудок паровозный долог, как смертный стон…»
Где гудок паровозный долог, как смертный стон,
полосой отчужденья мчаться Бог весть откуда —
мне пора успокоиться, руки сложив крестом,
на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда.
Побегут виденья, почудится визг и вой —
то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.
Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой
по реке времён уплывает кораблик грешный,
и пускай над ним, как рожок, запоёт строка,
и дождём отольётся трель с вороным отливом, —
и сверкнёт прощанье музыкой языка,
диабетом, щебетом, счастьем, взрывом —
словно трещина входит в хрустальный куб.
Рельс приварен к рельсу, железо – к стали.
Шелести, душа, не срываясь с губ,
я устал с дороги. Мы все устали.
«От взоров ревностных, чужих ушей-воров…»
От взоров ревностных, чужих ушей-воров
ты долго бережёшь, заносчив и спокоен,
коллекцию ключей от проходных дворов,
проломов, выемок, расщелин и промоин.
Томится Млечный путь, что мартовский ручей,
а жизнь ещё мычит, и ластится, и хнычет —
коллекцию ключей, коллекцию ночей,
любовно собранных, бесхитростных отмычек.
Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, —
свеча ли вдалеке иль музыка горела? —
легко ль надеяться, когда душа болит,
на сыромятный щит и бронзовые стрелы?
Зачем ему сирен сырые голоса,
когда он час назад простился с Ариадной?
Пусть ветер чёрные наполнил паруса
иной мелодией – невнятной и прохладной,
но крыши нет над ним – проговорись, постой,
и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным
путём – а он лежит в обнимку с пустотой,
как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном.
«Для чего радел, и о ком скорбел…»
С. К.
Для чего радел и о ком скорбел
угловатый город – кирпичей, бел,
чёрен, будто эскиз кубиста?
Если лет на двадцать присниться вспять —
там такие звёзды взойдут опять
над моей страной, среди тьмы и свиста.
Там безглазый месяц в ночи течёт,
и летучим строчкам потерян счёт,
и полна друзьями моя квартира.
Льётся спирт рекой, жаль, закуски нет,
и красавец пригов во цвете лет
произносит опус в защиту мира.
Если явь одна, то родную речь
не продать, не выпить, не сбросить с плеч —
и корысти нет от пути земного,
потому что время бежит в одном
направлении, потому что дом
развалившийся не отстроить снова.
На прощанье крикнуть: я есть, я был.
Я ещё успею. Я вас любил.
Обернуться, сумерки выбирая —
где сердечник бродский, угрюмства друг,
выпускал треску из холодных рук
в океан морской без конца и края.
И пускай прошёл и монгол, и скиф
духоту безмерных глубин морских —
есть на свете бездны ещё бездонней,
но для Бога времени нет, и вновь
будто зверь бездомный дрожит любовь,
будто шар земной меж Его ладоней.
«Мудрец и ветреник, молчальник и певец…»
Мудрец и ветреник, молчальник и певец,
всё – человек, смеющийся спросонок,
для Бога – первенец, для ангелов – птенец,
для Богородицы – подброшенный ребёнок.
Ещё звезда его в черешневом вине —
а он уже бежит от гибели трёхглавой
и раковиной спит на океанском дне —
не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво,
один, или среди шального косяка
плоскоголовых рыб, лишённых языка,
о чём мечтаешь ты, от холода немея,
не помня прошлого и смерти не имея?
Есть в каждой лестнице последняя ступень,
есть добродетели: прощенье, простодушье,
и флейта лестная, продольная, как день,
племянница полей и дудочки пастушьей.
Легко ей созывать растерянных мирян —
на звуковой волне верша свою работу,
покуда воздух густ, и сумрачным морям
не возмутить в крови кессонного азота.
«Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит…»
Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит
о завтрашних трудах. Светло и мглисто
на улице, в кармане ни копья, и фонари, как рыбья чешуя,
полуночные страхи атеиста
приумножают, плавая, горя в стеклянных лужах. Только октября
нам не хватало, милая, – сегодня
озябшие деревья не поют и холодком нездешним обдают
слова благословения Господня.
Нет, если вера чем-то хороша, то в ней душа, печалуясь, греша,
потусторонней светится заботой —
хмельным пространством, согнутым в дугу, где квант и кварк
играют на снегу,
два гончих пса перед ночной охотой.
И ты есть ты, тот самый, что плясал перед ковчегом,
камешки бросал
в Москва-реку, и злился, и лукавил.
Случится всё, что было и могло, – мы видим жизнь
сквозь пыльное стекло,
как говорил ещё апостол Павел.
Ты не развяжешь этого узла – но ляжет камень во главу угла,
и чужероден прелести и мести
на мастерке строительный раствор, и кровь кипит
неверным мастерством,
не чистоты взыскующим, а чести.
«Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь…»
А.Ц.
Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь,
а живём до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь.
Ах, как ели качались, разлапясь! как костёр под гитару трещал!
Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам,
словно свет, словно выстрел в метели, словно горестный стих
невпопад…
Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат, —
если пуля – действительно дура, а компьютер —
кавказский орёл,
чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрёл, —
бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим,
и погибших товарищей с нами за пиршественный стол
пригласим…
Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять
сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать,
проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя
в ледяной электрической раме неприкаянного января,
и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой
сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой.
Под мостом, под льняной пеленою ранних сумерек, вязких минут
бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут
на потрёпанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоём,
мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальём.
Слушай, снятый с казённого кошта, никому не дающий отчёт,
будет самое страшное – то, что так стремительно время течёт,
невеселое наше веселье, муравьиной работы родник,
всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой
ещё не привык, —
исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит
и, подобно комете Галлея, в безвоздушную вечность скользит —
но Господь с тобой, я заболтался, я увлёкся, забылся, заврался,
на покой отправляться пора – пусть далёкие горы с утра
ослепят тебя солнцем и снегом – и особенной разницы нет
между сном, вдохновеньем и бегом – год ли, век ли,
две тысячи лет…
«Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме…»
Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком
сияет на холме
её густой, благоуханный холод.
Два счастья есть: паденье и полёт. Всё – странствие,
прохожий звёздный лёд
неутолимым жерновом размолот,
и снится мне, что Бог седобород, что твёрдый путь уходит
от ворот,
где лает пёс, любя и негодуя,
что просто быть живым среди живых, среди сиянья
капель дождевых,
как мы, летящих в землю молодую.
Безветрие – и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов
с блаженной пустотой в спокойном взоре,
но есть ещё преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит
Лао-цзы,
кремнистый и речной, гора и горе.
Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат,
летит сквозь ночь в стальном автомобиле,
отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьёт,
то молча землю ест,
то тихо просит, чтоб его любили.
Ещё осталось время, лунный луч летит пространством,
замкнутым на ключ, —
ищи, душа, неверную подругу,
изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шёпот музыки простой,
льни, бедная, к восторгу и испугу…
«Если творчество – только отрада…»
Если творчество – только отрада,
и вино, и черствеющий хлеб
за оградою райского сада,
где на агнца кидается лев,
если верно, что трепет влюблённый
выше смерти, дороже отца, —
научись этот лён воспалённый
рвать, прясти, доплетать до конца…
Если музыка – долгая клятва,
а слова – золотая плотва
и молитвою тысячекратной
монастырская дышит братва,
то доныне по северным сёлам
бродит зоркий рыбак-назорей,
запрещающий клясться престолом
и подножьем, и жизнью своей.
Над Атлантикой, над облаками,
по окраине редких небес
пролетай, словно брошенный камень,
забывая про собственный вес,
ни добыче не верь, ни улову,
ни единому слову не верь —
не Ионе, скорее Иову
отворить эту крепкую дверь.
Но когда ты проснёшься, когда ты
выйдешь в сад, где кривая лоза,
предзакатным изъяном объята,
закипает, как злая слеза,
привыкай к темноте, и не сразу
обрывай виноградную гроздь —
так глазница завидует глазу
и по мышце печалится кость.
«Не гляди под вечер в колодец минувших лет…»
Не гляди под вечер в колодец минувших лет —
там ещё дрожит раскалённый, летучий след
отдалённых звёзд, дотлевающих в млечной Лете,
да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,
и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,
и русалка влажные вяжет сети.
Если даже вода, как время, даётся в долг,
то в сырую овечью шерсть, в небелёный шёлк
завернись, как гусеница в июле.
Не дойдя до главной развилки земных дорог,
человек от печали вскрикнет, умрёт пророк.
Только Бог останется – потому ли,
что однажды в кровавой славе сошёл с креста
(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),
и хулу на него, что затвор, взводили?
Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,
где спускается с неба друг о шести крыл ах,
чтобы встать на колени лицом к Медине.
Как недобро блещет на солнце его броня!
И покуда кочевник молит: не тронь меня,
у него огня и воды достанет
для семи таких: будто нож, раскалённый щуп
опускает он в обгорелый, забытый сруб,
чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.
«Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль…»
Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль —
дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль —
смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля
водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля —
но всё-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы.
Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы
страны осиновой, еловой, и южный житель только рад
на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат.
Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец,
как пышно празднует природа свой неминуемый конец!
Лес проржавел, а я слукавил – или забыл, что всякий год,
как выразился бы Державин, вершится сей круговорот,
где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела —
и у вселенной анонимной в любое время несть числа
кленовым веткам безымянным и паукам, что там и тут
маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут…
Здесь пусто в эти дни и тихо. Ещё откроется сезон,
когда красавец-лыжник лихо затормозит, преображён
сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди —
но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди.
Поговорим, как близким людям положено, вдвоём побудем
и в бедном баре допоздна попьём зелёного вина —
кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым,
неслышно топчем эту землю и в небо серое глядим?
Ослепшему – искать по звуку, по льду, по шелесту слюды
свободу зимнюю и муку. От неба – свежесть. От беды —
щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно.
Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь…
«Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить?..»
Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить?
Бывает, что жить не хочется, но чаще – так тянет жить,
где травами звери лечатся и тени вокруг меня,
дурное моё отечество на всех языках кляня,
выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак,
где голубь спешит с запискою и коршун ему не враг.
И всё-то спешит с депешею, клюёт невесомый прах,
взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак,
а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк,
судьба, что дитя, поставлена коленками на горох
и всхлипывает – обидели, отправив Бог весть куда —
без адреса отправителя, надолго ли? навсегда…
«Засыпая в гостинице, где вечереет рано…»
Засыпая в гостинице, где вечереет рано,
где в соседнем номере мучат гитару спьяну,
слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:
ты такой же точно, как те, что давно отпели,
ты на том же лежишь столе, за которым, лепёшку скомкав,
пожирает безмозглый Хронос своих потомков.
Свернут в трубочку жёсткий день, что плакат музейный.
Продираясь лазейкой, норкою муравейной,
в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,
каменеет время, в агатовых спит узорах,
лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы,
кантемир рыдает, слагая свои силлабы.
Засыпая в гостинице с каменными полами
вспоминаешь не землю, не лёд – океан и пламя,
но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.
Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком.
Суетился, пил, утешался святою ложью —
и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей.
Был один роман, в наше время таких уж нету,
там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.
Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?
Сквознячок тревожит утлую занавеску,
не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,
неудачник-князь поминает свою Аглаю?
Льётся, льётся безмолвных звёзд молодое млеко,
а вокруг него – чёрный и долгий, как холст Эль Греко,
на котором сереют рубахи, доспехи, губы,
и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,
и надежде ещё блестеть в человеке детском
позолотой тесной на тонком клинке толедском,
а ещё – полыхает огненным выход тихий
для твоей заступницы, для ткачихи,
по утрам распускающей бархат синий.
Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней
не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,
выгибая холщовый парус твоей триеры.
«Самое раннее в речи – её начало…»
Самое раннее в речи – её начало.
Помнишь камыш, кувшинки возле причала
в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли —
всякая тварь хвостом по воде трепещет,
поймана ли, свободна, к беде готова —
лишь бы предсмертный всплеск превратился
в слово.
Самое тяжкое в речи – её продленье.
медленный ход, тормозящийся вязкой ленью
губ, языка, и нёба, блудливой нижней
челюсти, – но когда Всевышний
выколол слово своё, как зеницу ока —
как ему было больно и одиноко!
Самое позднее в речи – её октавы
или оковы, вера, ночное право
выбора между Сириусом и вегой,
между бычачьей альфою и омегой,
всем промежутком тесным, в котором скрыты
жадные крючья вещего алфавита.
Цепи, верёвки, ядра, колодки, гири,
нет, не для гибели мы её так любили —
будет что вспомнить вечером на пароме,
как её голос дерзок и рот огромен, —
пение на корме, и сквозит над нами
щучий оскал вселенной в подводной яме.
«Вот человек, которому темно…»
Вот человек, которому темно —
по вечерам в раскрытое окно
он клонится, не слишком понимая,
о чём поёт нетрезвый пешеход,
куда дворняга старая бредёт,
зачем луна бездействует немая.
Зато с утра светло ему, легко —
он молча пьёт сырое молоко,
вступает в сад, с деревьями ни словом
не поделившись, рвёт созревший плод
и скорбь свою, что яблоко, жуёт
на солнце щурясь в облаке багровом.
Так черешок вишнёвого листка
дрожит и изгибается, пока
простак Эдип, грядущим озабочен,
мечтает жить, как птицы у Христа,
в рубахе небелёного холста,
и собирать ромашки у обочин.
Да я и сам, признаться, тоже прост —
пью лишнее, не соблюдаю пост,
не выхожу из баров и кофеен.
Чем оправдаться? от младых ногтей
я знал, что мир для сумрачных вестей,
а не для лени пушкинской затеян.
Я был другой, иные песни пел,
а ныне – истаскался, поглупел,
присматриваясь к знакам в гороскопе
безлюдных парков, самолётных крыл,
любовных строк, которые забыл
сказать своей похищенной Европе.
Так человек согнулся, и устал,
и позабыл, как долго он листал
Светония, дышал табачным дымом
под винный запах августовских дней —
чем слаще спать, тем царствовать трудней
в краю земном, в раю неповторимом.
СОЧИНИТЕЛЬ ЗВЁЗД
«Расскажи, возмечтавший о славе…»
Расскажи, возмечтавший о славе
и о праве на часть бытия,
как водою двоящейся яви
умывается воля твоя,
как с голгофою под головою,
с чёрным волком на длинном ремне
человечество спит молодое,
и мурлычет, и плачет во сне, —
а над ним, словно жезл фараона,
словно дивное веретено
полыхают огни Ориона
и свободно, и зло, и темно,
и расшит поэтическим вздором
вещий купол – ив клещи зажат,
там, где сокол, стервятник и ворон
над кастальскою степью кружат…
ВЕЩИ
Бахытжану Канапьянову
Нет толку в философии. Насколько
прекрасней, заварив покрепче чаю
с вареньем абрикосовым, перебирать
сокровища свои: коллекцию драконов
из Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостами
и лапами, прилепленными славным
конторским клеем. Коли надоест —
есть львов игрушечных коллекция.
Один, из серого металла,
особенно забавен – голова
сердитая, с растрёпанною гривой, —
когда-то украшала рукоять
старинного меча, и кем-то остроумно
была использована в качестве модели
для ручки штопора, которым я, увы,
не пользуюсь, поскольку получил
подарок этот как бы в знак разлуки.
Как не любить предметов, обступивших
меня за четверть века тесным кругом, —
когда бы не они, я столько б позабыл.
Вот подстаканник потемневший,
напоминающий о старых поездах,
о ложечке, звенящей в тонком
стакане, где-нибудь на перегоне
между Саратовом и Оренбургом,
вот портсигар посеребрённый,
с Кремлём советским, выбитым на крышке,
и трогательною бельевой резинкой
внутри. В нём горстка мелочи —
пятиалтынные, двугривенные, пятаки,
и двушки, двушки, ныне потерявшие
свой дивный и волшебный смысл:
ночь в феврале, промёрзший автомат,
чуть слышный голос в телефонной трубке
на том конце Москвы, и сердце
колотится не от избытка алкоголя или кофе,
а от избытка счастья.
А вот иконка медная, потертая настолько,
что Николай-угодник на ней почти неразличим.
Зайди в любую лавку древностей —
десятки там таких лежат, утехой для туристов,
но в те глухие годы эта, дар любви,
была изрядной редкостью. Ещё один угодник:
за радужным стеклом иконка-голограмма,
такая же, как медный прототип,
её я отдавал владыке
Виталию, проверить, не кощунство ли.
Старик повеселился, освятил
иконку и сказал, что всё в порядке.
Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петя
его мне подарил тринадцать лет назад.
Сия народная скульптура —
фигурка ростом сантиметров в тридцать.
Печальный Пушкин на скамейке,
в цилиндре, с деревянной тростью,
носки сапог, к несчастью, отломались,
есть трещины, но это не беда.
Отцовские часы «Победа» на браслете
из алюминия – я их боюсь
носить, чтоб, не дай бог, не потерять.
Бюст Ленина: увесистый чугун,
сердитые глаза монгольского оттенка.
Однажды на вокзале в Ленинграде,
у сувенирной лавочки, лет шесть
тому назад, мне удалось подслушать
как некто, созерцая эти многочисленные бюсты,
твердил приятелю, что скоро
их будет не достать.
Я только хмыкнул, помню, не поверив.
Недавно я прочёл у Топорова,
что главное предназначение вещей —
веществовать, читай, существовать
не только для утилитарной пользы,
но быть в таком же отношенье к человеку,
как люди – к Богу. Развивая мысль
Хайдеггера, он пишет дальше,
что как Господь, хозяин бытия,
своих овец порою окликает,
так человек – философ, бедный смертник,
хозяин мира – окликает вещи.
Веществуйте, сокровища мои,
мне рано уходить ещё от вас
в тот мир, где правят сущности и тени
вещей сменяют вещи. Да и вы,
оставшись без меня, должно быть, превратитесь
в пустые оболочки. Будем
как Плюшкин, как несчастное творенье
больного гения – он вас любил,
и перечень вещей, погибших для иного,
так бережно носил в заплатанной душе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.