Текст книги "Послания"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
«Далеко ещё до холмов, и до гор ещё далеко…»
Далеко ещё до холмов, и до гор ещё далеко.
Над зеленеющей степью свет лилов, как подписанный
приговор,
не спеша течёт расплесканное молоко
облаков, и дрожит редкий воздух, не узнавая себя
в упор.
Дремлю в самолёте, скорчившись. А за бортом – весна.
Небо вибрирует, сотрясается ледяное небо,
и детские ангелы Рафаэля, растиражированные на
миллионах предметов ширпотреба,
опираются на него, как Христос – на воду
Галилейского озера, усмехаются, слёзы льют.
Это вам, шепчут, лукавому роду
нужна под ногами почва, нужен вечный приют.
Это вы, твердят, неблагодарные твари,
с образом в левой и обрезом – в правой руке,
страсти ваши – словно дырка в воздушном шаре,
всё-то рвётесь в лес, волчата на цирковом поводке.
Я не слушаю этих безответственных откровений.
Я, как и все мои близкие, незадачливый сын земли.
Ангелы мои, ангелы, давно ль вы дружили с Веней
Ерофеевым – и куда его завели?
Я наслаждаюсь полётом, думая в полусне,
что пчелиные соты к апрелю совсем пусты,
и никаких пастухов в пустыне, конечно, не
различишь с такой головокружительной высоты.
«Стыдно сказать, но в последнее время я сущим сухим листом…»
Стыдно сказать, но в последнее время я сущим сухим листом
ощущаю себя, тем сильнее, что мало-помалу ясно —
осыпается всякий сезонный праздник, в том
числе и победный салют небывалой частной
жизни, выдыхается, словно яблочный самогон
в чайном блюдце с каёмкой, её голубая влага,
и шуршит в темноте обёрточная бумага
на подарке недорогом.
По словам жены, я в ночи скрежещу зубами и, огрызаясь
на угрозы хозяев небесных, сумрачным их рабам
рассылаю в подарок сны о том, как мохнатый заяц
крепкой лапкой бьёт в игрушечный барабан.
Дети мои, право слово, это проблема. Запас мой
(чувств и мыслей) оскудел, а пополнять его стало опасно. Ох.
По утрам, как отец покойный, я страдаю не то что астмой,
но застарелым кашлем курильщика. Вдох
вслед за выдохом все труднее. Подходит к штанге
спившийся легковес, подымает её, роняет, всхлипнул, ушёл,
затих.
Так и я, дорогие мои, страшусь, что беспощадный ангел
изблюет меня, морщась, из уст своих.
Крепкое нынче пивко. И зима необычно сурова.
Вот персонаж мой любимый, бомж без денег и крова,
раздобыл где-то баян, научиться играть сумел.
В переходе подземном поёт, собирает монетки на опохмел.
Мимо него бредёт человечество, нация без отечества,
а над ним Христос, а под ним – могилы до самого центра земли.
Сердце ещё колотится, ландышем горьким лечится,
в кепке мелочь с орлом ощипанным, полтинники да рубли.
Procul este, profani. В смысле – прочь, посторонние.
Как для камня нет бороны, так для гибели нет иронии
(всю-то ночь радела, гасила в прихожей свет),
но для музыки нет предела, и смерти нет.
НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
Февраль 2001 – октябрь 2003
«Говорят, что время – река. Тогда человек – ручей…»
Говорят, что время – река. Тогда человек – ручей,
что уходит внезапно под почву – и нет его.
Остаются сущие мелочи, вроде ключей
запропастившихся, не говоря уж о
изгрызенной трубке, очках, разговорах о воскрешении
Лазаря (квалифицирующемся как бред,
нарушающий все законы физики). По чужой душе
без фонаря не побродишь, а фонаря-то и нет.
Говорят, что носивший музыку на руках
и губивший её, как заурядный псих,
несомненно, будет низвергнут в геенну как
соблазнивший кого-то из малых сих.
А ещё говорят, что смерть – это великий взрыв.
Ничего подобного. Или я ошибаюсь, и
второпях ночную молитву проговорив,
даже грешник становится равен своей любви?
За колючей проволокой земной тюрьмы,
за поминальным столом с безносою, в многотрудный
подземельных скорбей, без ушедших мы
кое-как выживаем – но как же они без нас?
«Всё ли в мире устроено справедливо?..»
Всё ли в мире устроено справедливо?
Протекает в лугах река, а над нею ива
То роняет листья, то смотрит в ночную воду,
Не спеша оплакать свою свободу.
А над нею звезда лесов, блуждающая невеста
Молодому камню, себе не находит места,
Тыркается лучами в пыль и, не зная солнца,
Неизвестно куда, неизвестно зачем несётся.
А над ней человек – никому не муж, не любовник,
Он свечу восковую сжимает в зубах неровных,
Нерадивый хозяин неба, незаконный владелец суши,
Указательными он зажимает уши,
Распевает под шум ветвей, босою ногой рисуя
Чёрный крест на песке, никому особо не адресуя
Ни огня своего, ни ненависти, ни печали.
Сколько раз мы с тобою его встречали —
Сколько раз воротили взгляд перед тем, как зябко
Бросить монетку в его пустую овечью шапку…
«Жительница ночных поездов, ты и сейчас ещё молода, но…»
Жительница ночных поездов, ты и сейчас ещё молода, но
мы не виделись слишком долго. Должно быть, прекрасной дамой
многие числят тебя доселе, хотя изменилось, как говорится,
многое
с той поры, когда над Обводным каналом, словно Астарта,
луна двурогая
ухмылялась. Была ты в те годы сущей монашкой.
Очи держала долу,
щурясь, сутулилась, говорила мало. Столько несчастий
рушилось на тебя, что я думал: эту Господню школу
кончить дано не всякому, и дёргался, когда чёрной масти
кони, кружась, мимо тебя пролетали, и – почему-то левой —
рукою
ты от них отмахивалась. Много плакала. Помидоров
и огурцов не выносила, как и арбузов, впрочем.
Одевалась из «Детского мира». Любила морские камни.
Разговоров
о грехе не терпела. Молилась. К началу ночи
очевидно грустнела. Школьною ручкой писала стихи о Риме,
где не бывала, считая, однако, что именно там
Франциск Ассизский
проповедовал сойкам и чайкам. Съездишь, вернёшься —
поговорим и
выясним все неточности и ошибки. Вновь месяц низкий
над горизонтом мерцает, алея, как медное солнце мёртвых.
И не припомнить, нет, не припомнить, что было во-первых,
а что в-четвёртых.
Ты кивала, когда вопрошал я – простила ли, не простила.
А через десять лет отомстила – как же ты мне отомстила!
«Вот замерзающая Волга. Вот нож, Евангелие, кровать…»
Вот замерзающая Волга. Вот нож, Евангелие, кровать.
Ты уверяешь, что недолго осталось им существовать.
Ты повторяешь, взор сужая, что мучающее нас во сне,
бесспорно, правда – но чужая. А явь – на вороном коне
четвёртый всадник, имя коему я не смогу произнести,
хотя тревоги и покоя мне тоже хочется. Свисти,
степной разбойник, разверзайся, небесный свод.
И льва, и зайца,
и горлицу, и всех иных простуженных зверей земных
к вратам заснеженного рая, ничьей вины не разбирая,
уже ведёт среди могил серьёзный ангел Азраил
под звуки песни колыбельной. Но слов её издалека
не услыхать. Лес корабельный сведён. Усердствует река,
течёт река, точильный камень по дну глубокому влача,
где беспокойно дремлет Каин – один, без плача и врача…
«Где цвела герань под писк воробья, где в июне среди аллей…»
Где цвела герань под писк воробья, где в июне среди аллей
жгли тополиный пух сыновья шофёров и слесарей, —
там царь Кащей над стихами чах, как всякий средний поэт,
не зная, сколь трудно писать о вещах, которым названья нет.
Ах, время, время, безродный вор, неостановимый тать!
Выходила на двор выбивать ковёр моя молодая мать, —
а меня Аполлон забирал в полон, кислоты добавив к слезе,
и вслепую блуждал я среди колонн, вокзалов и КПЗ.
Блажен, кто вопль из груди исторг, невольно укрыв плащом
лицо; блажен возвративший долг, который давно прощён;
блажен усвоивший жизнь из книг, а верней сказать, из одной
книги. И жалок её должник, с громоздкой своей виной
не в силах справиться. Как спасти неверующего? Где он
поёт, растягивая до кости военный аккордеон,
когда мелодия не в струю, о том, что давно прошло,
как было холодно в том краю, и ветрено, и тепло?
«То зубы сжимал, то бежал от судьбы…»
То зубы сжимал, то бежал от судьбы,
как грешников – бес, собирая грибы
на грани горы и оврага.
На вакхе венок, под сосной барвинок,
и ты одинока, и я одинок
в объятиях бога живаго.
И ты говорила (а я повторил)
о том, что непрочные створки раскрыл
моллюск на незрячем коралле. Язычнику —
идол, спасённому – рай.
Ты помнишь, дворец по-татарски – сарай,
а время бежит по спирали?
Ты всё-таки помнишь, что всякая тварь
при жизни стремится в толковый словарь,
обидчику грех отпуская,
в просоленный воздух бессонных времён,
где света не видит морской анемон
и хищная роза морская.
По улице лев пролетает во мгле,
кораблик плывёт о едином весле,
и так виноградная водка
тепла, что приволье эфирным маслам,
взлетев к небесам, обращаться в ислам,
который не то чтобы соткан
из вздохов и слёз, но близко к тому.
Рассеивая неурочную тьму,
созвездия пляшут по лужам.
И вновь за углом остывает закат,
и мёртвой душе ни земной адвокат,
ни вышний заступник не нужен.
«Должно быть, я был от рождения лох…»
Должно быть, я был от рождения лох,
знай грезил о славе, не пробуя малым
довольствоваться, памятуя, что плох
солдат, не мечтающий стать генералом.
Но где генералы отважные от
российской словесности? Где вы, и кто вам
в чистилище, там, где и дрозд не поёт,
ночное чело увенчает сосновым
венком? Никаких золотых эполет.
Убогий народ – сочинители эти.
Ехидный Лермонтов, прижимистый Фет,
расстроенный Блок, в промёрзшей карете
из фляжки глотающий крепкую дрянь
(опять сорвалось, размышляет, тоскуя),
при всей репутации, бедный, и впрямь
один возвращающийся на Морскую…
Да что, если честно, накоплено впрок
и вашим покорным? Ушла, отсвистела.
Один не усвоенный в детстве урок,
губная гармошка да грешное тело.
Как будто и цель дорогая близка —
но сталь проржавела, и в мраморе трещина.
Что делать, учитель? Твои облака
куда тяжелее, чем было обещано…
«Се, осень ветхая всё гуще и синей…»
Се, осень ветхая всё гуще и синей
в моём окне. Багровый лист в тетрадке
почти истлел. Есть только ноты к ней —
что нефть без скважины, что искра без взрывчатки,
и я, усталый раб, мурлычущий не в лад
сухую песенку, и крутится немое
кино – мой путь уныл, сулит мне труд и глад
грядущего волнуемое море.
А там посмотрим. Под иной звездой,
щемящей, тёплой, что ещё бесценней
светила нашего, захвачен чередой
неотвратимых перевоплощений
то в пса, то в камень… Карма! Да, мой путь
уныл. А вот не стыдно. Зря ты, ветер,
твердишь мне это вечное «забудь».
Я уж и так забыл, ей-богу, всё на свете.
Вот ножницы, игла, вот справка, что почём,
да к той игле – сапожных чёрных ниток.
Я повторяю вслед за скрипачом —
гробостроителем – «один сплошной убыток».
И смех и грех. Поздравим молодых.
Запретное, не умирая, имя
произнесём. Мой лоб, и губы, и кадык
ощупывает пальцами сухими
слепое время. С нею ли, не с ней
(святой Марией), милые, куда вы,
когда в окне всё мягче и синей
разбавленные холодом октавы?
«Ах ты моя коза. Отчего ты дышишь едва…»
Ах ты моя коза. Отчего ты дышишь едва,
словно тебе утробу взрезали без наркоза?
Чем мне тебя утешить? Мечет икру плотва,
ищет гиена падали, человек проливает слёзы.
Некое существо в высоте между тем, скучая, осанну
распевает, крылами бьёт, бесплотные маховые перья
роняет на дольнюю землю и неустанно
подсматривает за нами, с тревогой и недоверьем
обнаруживая, что сапиенс и шакал
много ближе друг к другу, чем думалось, что в неволе
оба страдают депрессией, что зверинец уже обветшал,
клетки смердят, экспонаты вышли из-под контроля.
И спускается, и является сирым, убогим, и, любя,
проповедует бунтовщику смирение, уверяя,
что смерть – малина
с шоколадом. А адресат не слушает, думая про себя:
хорошо, что не чучельник с банкою формалина.
В средней полосе между тем закат, и слышит бездомный зверь
спорщиков у костра. На еловых ветках кровавые тени.
Череда потерь, горячится один, череда потерь,
а другой, усмехаясь в усы, возражает: приобретений.
Несправедливо, твердит один, сплошная наколка. Где
искупление? Нет, отвечает другой, в этом вопросе не
хватает корректности. Ведь ты не идёшь к звезде
осведомляться о смысле поздней, допустим, осени?
Кто же этот невидимый зверь? Бурундук? Лиса?
Или тот же ангел, бестелесный и, как водится, вечно юный?
Кто-то третий берет гитару, и низкие небеса
отзываются, резонируют, особенно на басовые струны.
Прописали же нам лекарство – то ли водки сколько-то грамм,
то ли неразделенной, то ли счастливой страсти.
Догорает закат, как деревянный храм.
И пророк Иона сжался от страха в китовой пасти.
«Зря уговаривает меня подруга – живи, не трусь…»
Зря уговаривает меня подруга – живи, не трусь.
Сгрызла её адресата апатия, словно сыр молодые мыши.
Раньше хотя бы читал перед сном, а теперь ленюсь,
только слушаю тяжкий рок, доносящийся от соседа выше
этажом сквозь ветхие перекрытия. Сколько их,
невозвратных потерь, размышляю, не засыпая. Факты —
вещь упрямая. В узких ботинках, в седой бороде,
на своих двоих
я ещё прихрамываю, но уже мне мстительно пишут: как ты
постарел на последней фотке! Удивляясь сухому рассвету,
пошарь
по сусекам, авось на какой колобок и сыщешь,
размечтавшись. О мой бедный, бедный октябрь, кто ты —
стеклянный царь
времени, или так, кладовщик, не выдающий духовной пищи
нищим духом? В зрительном ящике деловой
индекс падает, жупелов – что в безлюдном поле
перепелов, от сибирской язвы до тепловой
смерти вселенной. Сложить ладони и замолчать. Давно ли
не было стыков на рельсах, тикали в изголовье часы,
в белых палатах больные тихо листали книги и не
умирали, и начинался мир по-якутски, на букву ы,
совершенный, как спелое яблоко или дыня…
ПЯТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ
I. «Надоело, ей-богу, расплачиваться с долгами…»II. «Сей человек, неизвестно какого роста…»
Надоело, ей-богу, расплачиваться с долгами,
говорит человек и неласково смотрит в стену,
из газетной бумаги на ощупь складывая оригами —
радиоактивный кораблик, распутную хризантему.
Засыпал скульптурою, а очнулся – посмертным слепком,
и полуслепцом к тому же. В зимний омут затянут,
поневоле он думает о государстве крепком,
где журавли не летают, зато и цветы не вянут
без живой воды. И нет ему дела до акварели,
до спирали, до снежных ковров, до восстания брата
на другого брата. «Отмучились, прогорели», —
шепчет он, слушая разговор треугольника и квадрата.
III. «Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу…»
Сей человек, неизвестно какого роста,
неизвестной нации и политических убеждений,
призван являться символом того, как непросто
выживать после определенного возраста. В плане денег
всё нормально, здоровье, худо-бедно, в порядке,
по работе – грех жаловаться, взлёт карьеры.
Наблюдаются, правда, серьёзные неполадки
в отношении трёх старушек – надежды, любви и веры,
да и матери их Софии. Страхам своим сокровенным
воли он не даёт, и не ноет – умрёт скорее,
и толчками движется его кровь по засорённым венам,
как обессоленная вода сквозь ржавую батарею.
IV. «Не отрицай – всё содержание наших эклог и иных элегий…»
Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу —
про сороку на телеграфном проводе (как эти белые пятна
на угольно-чёрных крыльях заставляют блаженно биться
приунывший сердечный мускул!). А на пути обратно
она уже улетит, сменится красноклювым дятлом или
рыжею белкой. Впрочем, я видел и чёрных, с блестящим мехом,
помню одну, бедняжку, с непокорным лесным орехом
в острых зубах. Право, беличья жизнь – не сахар,
и попросила бы человека помочь, да страха
не превозмочь. Что у тебя на сотовом? Моцарт? Бах?
Ты ошибся, зачем мне сотовый? И возлюбленной нету рядом.
Пробираясь сквозь голые сучья, будя бездомных собак,
Занимается зимний рассвет над тараканьим градом.
V. «Заменить обёрточную на рисовую, и всласть…»
Не отрицай – всё содержание наших эклог и иных элегий,
особенно в сердце зимы, когда голос твёрд, словно лёд, —
лишь затянувшийся диалог о прошлогоднем снеге
с провинившимся ангелом тьмы, а его полёт —
неуверен, как всё на свете. Заворожённый им,
будто винными погребами в Молдове или Шампани,
понимаешь вдруг, что и собственный твой итог сравним
с катастрофическими убытками страховых компаний
после взрывов в Нью-Йорке. И это пройдёт, хочу
подчеркнуть. Ангел света, прекрасный, как жизнь нагая,
зажигает в ночи керосиновую лампу или свечу,
никаких особых гарантий, впрочем, не предлагая.
Заменить обёрточную на рисовую и всласть
складывать аистов, изображая собой японца
двухсотлетней давности. Что бы ещё украсть?
Сколько ни протирай очки, не увидишь ночного солнца,
да и дневное, бесспорное, проблематично, хотя его
и не выгнать, допустим, из пуговиц-глаз Елены,
плюшевой крысы, подаренной мне на Рождество,
и с горизонта белого. Не из морской ли пены
сложена эта жизнь? Не из ветра ли над Невой?
Или я не апостол? Или воскресшие до сих пор в могилах?
Или и впрямь световой луч, слабеющий и кривой
притяжения чёрных звёзд побороть не в силах?
«Сносился в зажигалке газовой…»
Сносился в зажигалке газовой,
пластмассовой и одноразовой,
кремень – но отчего-то жалко
выбрасывать. С лучами первого
декабрьского солнца серого
верчу я дуру-зажигалку
в руках, уставясь на брандмауэр
в окне. Здесь мрачный Шопенгауэр —
нет, лучше вдохновенный Нитче —
к готическому сну немецкому
готовясь, долгому, недетскому,
увидел бы резон для притчи,
но я и сам такую выстрою,
сравнив кремень с Господней искрою,
и жалкий корпус – с перстью бренной.
А что до газового топлива —
в нем всё межзвёздное утоплено,
утеплено, и у вселенной
нет столь прискорбной ситуации…
Эй, публика, а где овации?
Бодягу эту излагая,
зачем я вижу смысл мистический
в том, что от плитки электрической
прикуриваю, обжигая
ресницы? А в небесном Йемене
идут бои. Осталось времени
совсем чуть-чуть, и жалость гложет
не к идиотскому приборчику —
к полуночному разговорчику,
к любви – и кончиться не может…
«Соляные разводы на тупоносых с набойками…»
Соляные разводы на тупоносых с набойками
(фабрика «Скороход»).
Троллейбус «Б» до школы, как всегда, переполнен
пассажирами в драпе, с кроличьими воротниками,
но до транспортных пробок ещё лет тридцать, не меньше.
Поправляя косу, отличница Колоскова (с вызовом):
«Как же я рада,
что каникулы кончились – скукота, да и только!»
«О, Сокольники!» – думаю я, вспоминая сырую свежесть
беззащитных и невесомых, ещё не проснувшихся
мартовских рощ.
Последняя четверть.
Есть ещё время подтянуться по химии и геометрии,
по науке любви и ненавидимой физкультуре.
Исправить тройку по географии
(не вспомнил численности населения Цареграда)
и черчению (добрый Семён Семёнович, архитектор,
обещался помочь).
Впрочем, в запасе пятёрка с плюсом за сочинение
о бессмертном подвиге Зои Космодемьянской,
пятёрка по биологии (строение сердца лягушки),
пятёрка по обществоведению (неизбежность победы
коммунизма во всемирном масштабе).
После экзаменов – директор Антон Петрович,
словно каменный рыцарь, гулко ступает
по пустому школьному коридору,
недовольно вдыхает запах табака в туалете,
открывает настежь форточку,
наглухо запирает кабинет английского языка.
Снова каникулы, лето в Мамонтовке
или под Феодосией, долгая, золотая свобода,
жадное солнце над головою.
А ты говоришь —
наступила последняя четверть жизни.
«Не кайся, не волнуйся, не завидуй…»
Не кайся, не волнуйся, не завидуй,
зла не держи.
Пусть представляется ошибкой и обидой
та самая, на букву «жи»,
та самая, что невосстановима,
что – вдребезги, враздрызг,
не дым, а тень, бегущая от дыма.
Вчинить ей иск
гражданский, что ли? Сколько нас, овечек,
над краем пропасти косит с опаской вниз,
где искалеченный валяется ответчик
с истцом в обнимку. Слушай, улыбнись,
вот каламбур дурной: конец не бесконечен,
а вот другой: век человеческий не вечен.
Убого? Ах, печали – tristia, кораблик-ровно-в-шесть,
когда рябиновой ещё грамм триста есть…
Finita la… играйте, бесы, войте, зубы скальте —
без пастыря, от фонаря,
как горько звезды городские на асфальте
неслышно светятся, горя.
«Ничего не исправить, висков не сдавить…»
«Ничего не исправить, висков не сдавить,
и душой опрокинутой не покривить —
затерявшись иглою в стогу,
я уже никого не смогу удивить,
никого поразить не смогу,
я уже не смогу поразить никого,
я несчастное, конченое существо,
мне и в пять утра – не до сна.
И не спрашивай, что я имею в виду —
не огонь, не прогулки по тонкому льду,
не любовь (что такое она?)».
«Здесь закроем кавычки. Брось душу травить.
Наливай-ка по третьей, попробуем выть
по-другому, иному совсем.
Помнишь кассу у Галича? Щёлк да щёлк.
То ли серый волк, то ли вороний волк —
он обходится без лексем.
Он блуждает средь пуль и стальных ежей,
без предлогов-склонений, без падежей,
он молчит по дороге в морг.
Но при жизни лоснилась жаркая шерсть,
и не знал он слова „смерть“ или „персть“,
что ему Москва и Нью-Йорк?»
«Так нальём по четвёртой, хоть это и од
нообразный и выработанный ход.
Латинянин, начни с яйца,
до рассветной зари рассуждай взахлёб
о достоинствах (выяснить главное чтоб)
малосольного огурца». —
«Я хочу в Венецию». – «Ну и что?
Я вот с радостью выиграл бы в лото
тысяч восемь». – «Рублей?» – «А хрен!» —
«Ну давай по пятой. Подумай сам —
там вода тоскует по небесам,
и пространство, как время, крен
даёт в сторону пропасти». – «Не скажи.
Сколько время нищее ни кружи,
как сизарь над площадью эс-вэ Марка,
будет знак ему: „не кормите птиц“.
Не переступайте выщербленных границ
между хлябью и твердью». – «Жалко». —
«А теперь пора. По шестой?» – «Давай».
Каравай пшеничный мой, каравай,
выбирай же – лезвие или обух.
Как же, горестный Господи, жизнь легка.
Словно свет, как перевранная строка
без кавычек и круглых скобок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.