Электронная библиотека » Бахыт Кенжеев » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Послания"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 04:31


Автор книги: Бахыт Кенжеев


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей…»
 
Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей,
непременно стану я маг, астролог и заклинатель змей.
И очередному чуду на древнем сказав «Шалом»,
без лишних слёз позабуду естественный свой диплом.
Да-да-да, на другой планете, которую Сологуб
воспевал декадентским ямбом, безбожник и однолюб,
где жабы и мыши – братья, где страшный суд не проспать,
где Е – не mc2, и дважды четыре – не пять.
 
 
Как хороши законы природы. Да, вода тяжелее льда.
Да, темны гробовые своды. Да, сегодня – или никогда.
Сколько в Пандорин ящик помещается светлых бед —
летающих, говорящих, не ведающих, что в ответ
прошептать на твои протесты! Тьма египетская. Вещей
больше нет – лишь не слишком лестный, грубый контур.
Где эта щель,
сквозь которую свет сочится? Под дверью? Нет ни шиша.
Так развивается, плачет, двоится дева сонная, то есть душа.
 
 
Вот, сынок, погляди на пьяного. Тоже был порядочный спец
по строительству мира заново, разбиватель женских сердец.
Открывал запретные двери, травы смешивал, мантры пел.
Жертва жалкого суеверия, сбился, выгорел, докипел.
Так значит, всё случайно? Ни радоваться, ни рыдать
не стоит? Нет, данной тайны с налёту не разгадать.
Бытие – лишь малая толика великого замысла. Жаль,
что он нам неведом. Но алкоголикам и пророкам —
не подражай.
 
 
Я ли, знающий жизнь по книжкам, испугаюсь
признаться в том,
что за эти годы не слишком мне везло с моим волшебством?
Голос, голос мой – визг алмаза по стеклу.
Но, сверчком звеня,
«Подожди до другого раза», – уговаривает меня
голос другой, пахнущий йодом, грубой солью,
морской травой,
тем сырьём, из которого создан жар сердечный и Бог живой,
ночь по-новому, дар по-старому, – и, безрукая, за окном
ходит ихтия с глазами-фарами, шевеля двойным плавником.
 
«Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша…»
 
Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша,
изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар.
Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша,
раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар?
Весь твой ассортимент я давно изучил от корки до корки,
а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более что очки
помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир,
дальнозоркий
взгляд Ориона в тёмные окна! В конце последней строки
пускай стоит многоточие, я не против, только в начале —
обязательно – первый снег на Пречистенке, первый
надсадный крик
новорождённого, первые листья на тополе, первые – что? —
печали?
Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык.
Убран ли стол яств, как положено? Покрыты ли лаком
царапины?
Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою
из моржовой кости?
Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать
под Алёну Апину —
даже зная, что час неурочный, кто умер, а кто разъехался,
и никакие гости
не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками
и тюльпанами,
спрятанными от мороза в сто бумажных одёжек, в сто газет
с безумными новостями. Помнишь – дыша туманами,
тихо пройдя меж пьяными?
 
 
В назидание юношам можно считать, что вообще-то
надежды нет,
отчего же она так упорно возникает из праха,
и трепещет снова и снова,
и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы,
ищет горнего холода и долинного света – синего, золотого,
как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы.
 
«Вьётся туча – что конь карфагенских кровей…»
 
Вьётся туча – что конь карфагенских кровей.
В предвечерней калине трещит соловей,
беззаботно твердя: «всё едино»,
и земля – только дымный нетопленный дом,
где с начала времён меж грехом и стыдом
не найти золотой середины.
Светлячков дети ловят, в коробку кладут.
Гаснет жук, а костёр не залит, не задут.
Льётся пламя из лунного глаза.
И вступает апостол в сгоревший костёл,
словно молча ложится к хирургу на стол,
поглотать веселящего газа.
 
 
Но витийствовать – стыд, а предчувствовать – грех;
так, почти ничего не умея,
мёртвый мальчик, грызущий мускатный орех,
в чёрно-сахарном пепле Помпеи
то ли в радости скалится, то ли в тоске,
перетлевшая лира в бескровной руке
(ты ведь веруешь в истину эту?
ты гуляешь развалинами, смеясь?
ты роняешь монетку в фонтанную грязь?
Слёзы с потом, как надо поэту, —
льёшь?) Какие сухие, бессонные сны —
звонок череп олений, а дёсны красны —
на базальтовой снятся подушке?
Раб мой Божий – в ногах недостроенный корабль,
и непролитое молоко —
серой патиной в глиняной кружке.
 
«Аще выберусь к свету из нощи…»
 
Аще выберусь к свету из нощи…
Умный батюшка, убранный пышно,
уговаривает – будь попроще,
ибо праздника, в общем, не вышло.
Мне Иов в гноящихся язвах
близок, но остаётся печальный
факт – увы, мы вращаемся в разных
измерениях, друг клерикальный!
 
 
Да, когда за окном литургия,
да, когда сообща мы выносим
не гроб Спасителя, но хотя бы другие
доски с темперой в сонную осень,
в незабвенный сентябрь, утро мира
оголённого, словно проводка
в ветхом доме, – моя старомодная лира —
как она дребезжит, отдаваясь на откуп
 
 
небесам бирюзовым, белёсым, багровым!
А я тащусь, как положено, – молча.
Сладкая дрёма сердца неосторожным словом
нарушается. Здравствуй и тут же прощай,
краткая волчья
или мышиная. Эти гроздья
дачной чёрной смородины, в росе ли,
в изморози, эти толстые гвозди
в фартуке у палача – сколько хмеля
суждено ещё… Не особо. Господи верный!
Для кого же ты, бедный, рыдал, упрекая
сам себя на кресте? Тверди безмерной
не углядеть. Ночь сегодня густая —
спелая, червивая тьма, да кроличьи уши
торчат из норы. Мёд и спирт. Плач и сон.
Теплится подорожник на обочинах суши,
океана и всяких безродных времён.
 
«Мил мне театр, завораживают и его герои…»

Виталию Дмитриеву


 
Мил мне театр, завораживают и его герои,
и оркестровая яма, и софиты, и глубокая сцена.
В революционной опере «Море крови»,
поставленной в честь столетия Ким Ир Сена,
 
 
дева в рубахе белой отдаёт молодую
жизнь (то есть превращается в гниль и кости)
за истину революции, перед смертью дуя
в корейскую длинную флейту. Плача от злости,
 
 
южный (бело) кореец – японский шпион, должно быть —
не может утешиться даже сенбернаром на гриле.
Хор сержантов грохочет. Кусай свой отросший ноготь
и завидуй. На зрителях – синие френчи.
Что бы ни говорили,
 
 
общество, спаянное ради великой цели,
держится не на ментах, а именно на таких моментах,
когда переполненный зал (при весьма натуральном
расстреле
белокорейца) захлёбывается в бурных аплодисментах,
 
 
переходящих в овацию. Силой народной власти
воскресли и сенбернар, и девица. О, страсти мира
в революционной опере «Трудное счастье»,
поставленной в честь столетия Ким Чен Ира…
 
«Вот гениальное кино…»
 
Вот гениальное кино,
к несчастью, снятое давно —
июльский дождь, и чёрно-белый
пейзаж Москвы оцепенелой,
сиротской, жалкой, роковой…
Не над такою ли Москвой,
когда снежит, когда озябли
гвардейцы у ворот Кремля,
и мёрзнет чёрная земля,
неспешно реют дирижабли?
Не здесь ли дворник-понятой,
певец гармонии святой,
считает перед сном до сотни,
не здесь ли ёжится щенок
и юркий чёрный воронок
вдруг тормозит у подворотни?
Нет, не тревожься. Этот кин
хоть посвящен, да не таким
угрюмым снам. Былые страхи
ушли, настал ракетный век,
и незадачливый генсек,
вспотев в нейлоновой рубахе,
о светлом будущем поёт.
Кондуктор сдачу выдаёт,
троллейбус синий обгоняет
прохожего. Бассейн «Москва»
исходит паром. Дерева
бульвара дремлют и не знают
грядущего…
 
«Скиталец, тихая душа…»
 
Скиталец, тихая душа,
как и пристало полукровке,
свистит, к бухгалтеру спеша
с отчётом о командировке.
Робеет, взор потупив, чист,
как бы младенец на картине
Целкова, со счетами из
несуществующих гостиниц…
 
 
А где он всё же ночевал?
Где уставал? Где горевал?
Какую, спрашивается, ксиву
сжимал в кармане пиджачка
нечищеного? Облака
сгущаются, синеют. Ива
 
 
неслышно клонится к воде.
Свобода всюду и нигде —
светла, обидна, тугоплавка…
Сквозь бифокальные очки
уставил узкие зрачки
аудитор в липовую справку.
 
 
А где же деньги на постой?
Должно быть, музыкой простой
во имя странствий обернулись,
в тех временах, где воздух чист,
где пел безносый баянист
про тишину осенних улиц.
 
«После пьянки в смоленской землянке…»
 
После пьянки в смоленской землянке —
рядовым, а не спецпоселенцем —
Дэзик Кауфман в потёртой ушанке
курит «Приму» у входа в Освенцим.
Керосинка. Сгоревшая гренка.
Зарифмованным голосом мглистым
несравненная Анна Горенко
шлёт проклятье империалистам.
«Нет, режим у нас все-таки свинский». —
«Но и Борькин романчик – прескверный».
Честный Слуцкий и мудрый Сельвинский
«Жигулёвское» пьют у цистерны.
И, брезгливо косясь на парашу,
кое-как примостившись у стенки,
тихо кушает пшённую кашу
постаревший подросток Савенко.
Штык надёжен, а пуля – дура.
Так и бродим родимым краем,
чтя российскую литературу —
а другой, к сожаленью, не знаем.
А другой, к сожаленью, не смеем.
Так держаться – металлом усталым.
Так бежать – за воздушным ли змеем,
за вечерним ли облаком алым…
 
«В этот час безопасней про третьих лиц…»
 
В этот час безопасней про третьих лиц
размышлять. Попробуй останови
хворь пространства, единственной смерти рост
 
 
в каждой клетке космоса. Рысьих лап
тяжелы удары. Остыл, ослаб
царь одышки, кашля ночного раб,
 
 
ветер севера, мой безрассудный друг,
мой безвременный, мой неопрятный брат,
вырывает чашу из женских рук
 
 
гневен, выспренен, не в своём уме,
не ища привязанности ни в ком
помутневшим оком светя во тьме,
 
 
он становится собственным двойником,
в раннем детстве умершим близнецом,
молодцом, забывающим мать с отцом
 
 
ради чёрствой горечи, ради нег
безымянных, светлых, как первый снег
в дачной местности, заглушающий перекличку
 
 
электричек. Зажечь ли о свечку спичку
и прикрыть ладонью? Уснуть? Уйти?
Улетай, мотылёк, ускользай, лети…
 
«Кризис среднего возраста – вещь тривиальная. Дело…»
 
Кризис среднего возраста – вещь тривиальная. Дело
в том, что современному обществу свойственно преклоняться
перед молодостью. Но Фортуна-злодейка давно продела
золотую нитку в иголку, и к вечеру не желает знаться
 
 
с надоевшим клиентом, всезнайкою и задрыгой.
Между тем он смертельно устал. Наклонившись
над пыльной книгой,
он не слышит ни в полдень, ни ночью, ни спозаранку,
как со двора зовут его сверстники поиграть в орлянку,
 
 
в помутневшее зеркало глядя, он не замечает даже,
как жена, глотая чёрные слёзы, молчит над пряжей,
он забыл, что четвертый ангел от Иоанна
вылил чашу свою, скорбя, на солнце, что безымянна
 
 
тварь земная, покуда – что мышь по васильковому полю —
не побежит от своего творца, в чудном страхе стремясь
на волю.
«Эй, – твердит, – молодежь моя, где вы, ученики мои?
Я надену тапки, я уксусом теплым и мылом оливковым
руки вымою.
 
 
Я ещё…» Потерпи, не отчаивайся, не задыхайся,
ты ещё успеешь, подняв тусклые глаза по ошибке,
увидать в окне второго этажа пожилого китайца,
в одиночестве играющего на серой скрипке.
 
«Позеленевший бронзовый жеребёнок – талисман умолкнувшего этруска…»
 
Позеленевший бронзовый жеребёнок – талисман
умолкнувшего этруска —
узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозь
занавеску
напоминает, что жизнь – это тропинка в гору,
только без спуска,
сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!
Не слепит, но отчётливо греет. Алый воздушный змей
над лужайкой
реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча
от избытка
счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет
с улыбкой жалкой
над потрескавшимися фотографиями, тонированными
сепией. Нитка
следует за иголкой, а та – за перебором пальцев по струнам
незаконнорождённой русской гитары, за готическим скрипом
половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным
светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным
океанским рыбам
в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом
моего детства
продаётся на слом. За овальным столом,
под оранжевым абажуром,
сгинувшим на помойке, три или четыре тени,
страшась оглядеться,
пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран
жёлтым и бурым
 
 
покрывает садовый участок, малину, рябину,
переспелый крыжовник.
Да и сам я – сходная тень, давно уже издержавшаяся
в напряжённых
голосах подводной вселенной, где, испаряясь
в печали тайной,
на садовом столе исчезает влажный след от рюмки,
от гусь-хрустальной.
 
«Остаётся всё меньше времени, меньше вре…»
 
Остаётся всё меньше времени, меньше вре…
Постаревшие реки покорно, как дети, смежают веки.
И облетевшие клёны (да и любые деревья) в ледяном стоят
серебре,
как простодушно сказали бы в позапрошлом —
да, уже позапрошлом – веке.
 
 
Где же оно, вопрошаю гулко, серебро моих верных
и прежних рек?
На аптечных весах, вероятно, там же, где грешников
грозно судят.
Не страшись карачуна, говаривал хитроумный грек,
вот заявится, вытрет кровь с заржавелой косы —
а тебя-то уже не будет.
 
 
Только будет стоять, индевея, деревянный архангел
у райских врат,
облицованных ониксом. В безвоздушной пустыне белеют кости
алкоголиков некрещёных. Мне говорят: элегик. А я и рад.
Лучше грустью, друзья мои славные, исходить, чем злостью.
 
 
Лучше тихо любить-терпеть, лучше жарко шептать «прости»,
выходить на балкон, вздрагивая от октябрьского холода
на запястьях. Пить-выпивать, безответственные речи вести.
Я, допустим, не слишком юн. Но и серафимы явно немолоды.
 
«На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую…»
 
На потолке известной часовни, где летучий отец
протягивает могучую
руку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов,
ни растрепанной головы,
трескается штукатурка, но это не важно. Как объяснял мне
по случаю
задушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница),
ныне уже покойный, увы,
 
 
вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительно
объясняться слабыми
взаимодействиями. Я охотно верил ему,
да и теперь бы не прочь,
если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумно
изобретённый арабами,
а потом отнесённый их же пророком к числу
смертных грехов. Снова ночь
 
 
разевает маленькую зубастую пасть,
машет кожистыми своими крыльями,
испуская ультразвук, слышный только животным,
вздрагивающим во сне.
По бульвару бредёт девица, застегивая кофточку,
бормоча «напоили меня».
Но и это, вероятно, не важно. Тень ли Эйнштейна,
тоскующая наедине
 
 
с тенью, скажем, Нерона или той же Сафо —
с потусторонними раскладами
не знаком никто, даже один Адам, протягивающий руку
самоуверенному патриарху
на пересохшем гипсе. Задираю голову, роняю на землю
берет – для рая, для ада ли
яблоневый сад перегружен плодами – пахучими,
одичавшими? Блажен соорудивший арку
 
 
и крутокирпичный свод, блажен покаявшийся,
болыпеухую и хромоногую
таксу накормивший остатком тайного ужина,
невзирая на черные маховые перья
озабоченного светоносца. «Да, – кивал я ему смущённо, —
на свете имеется многое,
что и не снилось нашим учёным». В час псалмопевца,
в час пения и веселья
 
 
(я скажу торжественно) ясно синеет матовый отблеск
осени мироздания,
юный пьяненький Иоанн третью неделю ожидает письма
от неверной Эллы
и под шершавый аккордеон, шатаясь, распевает
саратовские страдания,
чтобы обглоданной костью стучали соседи снизу
в расписной потолок капеллы.
 
«То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту…»
 
То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая,
предчувствуя землю эту,
я – чего лукавить! – хотел бы ещё пожить,
пошуметь, погулять по свету,
потому-то дождливыми вечерами, настоя зверобоя приняв,
как водится,
с неиссякшей жадной надеждою к утомлённой просьбами
Богородице
обращаюсь прискорбно – виноват, дескать,
прости-помилуй, и всё такое.
Подари мне, заюшка, сколько можешь, воли,
а захлебнусь – немножко покоя.
 
 
Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского
или Шишкова,
разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить
лик его окаянный.
Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева,
со дна морского,
чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника
с валерьяной.
Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви,
непокорности и позора,
лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный
начальник хора.
 
«Состязаться ли дуньке с Европой…»
 
Состязаться ли дуньке с Европой,
даже если не гонят взашей?
Запасной сарафанчик заштопай,
молодые карманы зашей.
Слышишь – бедную Галлию губят,
неподкупному карлику льстят,
благородные головы рубят —
обожжённые щепки летят
и теряются в автомобильных
пробках, в ловчих колодцах очей
голубиных. До луврских ткачей
и до их гобеленов обильных —
что им, звёздам Прованса, холмам
обнажённым, где римский роман
завершается? И – не свобода ли
есть первейшая ценность? О да!
Но её одурманили, продали.
В коммунальном стакане вода
подземельная пузырится.
Дождь – каштановый, устричный – льёт
в Фонтенбло. Обнищавшая птица
(скажем, сыч) воровато клюёт
беспризорные зёрна. Пшеничные?
Нет, ячменные. Видимо, личная
не сложилась, да и подобрать ли
рифму к милостыне? Чёрное платье
тоже вымокло, солнцу назло.
Нелегко. И тепло. И светло.
 
«От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон…»
 
От картин современных горчит в глазах,
а от музыки клонит в сон,
а перед сном, братом известно чего,
под окном опавшие листья (рябины? клёна?)
в лубяной собирают короб. Всяк виноват
перед всяким, особенно если он
не способен любить или быть любимым.
Стакан гранёный, орех калёный,
 
 
у постели больного бородатый, важный шаман
в белотканой ризе
с выдолбленным хрустальным посохом,
полным незамерзающей ртутью,
на одном из трёх надгробных камней читает протяжное:
«Кажется, это кризис»,
доброму молодцу на кривом жеребце,
застывшему на перепутье.
 
 
Как заметил один растлитель,
с прибаутками приобретая путевку в ад,
любая хворь приближает к предбаннику вечности
(там на крюках окалина,
там мелкие капли напрасного дихлофоса
на мокрицах и пауках, там спят
вповалку и не видят даже ночных кошмаров).
Надо ковать железо, пока оно
 
 
светится и не ржавеет, пока наковальня крепка —
но молот, пожалуй, стал
неподъёмен. Даже гвоздя завалящего не выходит,
даже ножа, не говоря о,
скажем, добротной подкове или узком копье.
Остывающий мой металл,
мой беспомощный коновал, для чего мы так судорожно и упрямо
 
 
то распеваем псалмы, поворотясь кровоточащей спиною
к нехитрым глазам
врага, то на песке синайском вечнозелёной веткой
кресты и свастики чертим —
неужели затем, чтобы налобном месте чужие дети кричали: «Ага!
Афанасий Дементьевич, что ж получается?
Значит, ты тоже смертен?»
 
«Когда с сомнением и стыдом…»
 
Когда с сомнением и стыдом
ты воротишься в отчий дом,
сдаваясь нехотя на милость
минувшего, мой бренный друг, —
очнёшься, осознавши вдруг,
что всё не просто изменилось,
 
 
а – навсегда. И сам нальёшь
за первый снег, за первый дождь
поникших зим, погибших вёсен,
истлевших осеней. Они
не повторятся, извини,
лосинам не воскреснуть в лося.
 
 
Младенец учится ходить —
и падает, и плачет. Сыть
собачья, травяной мешок ли —
а что хохочем за столом
и песни старые поём —
пройдёт и это. Как промокли
 
 
шатающиеся у окна,
как незабвенна и страшна
весна, как сумерки лиловы!
Прошедшего, к несчастью, нет —
оно лишь привидение, бред,
придумка Юрия Петухов а.
 
 
И всё-таки – вдвоём, втроём
вступить в зацветший водоём,
где заливается соловьем
неповторимый Паваротти —
и мы, как на поминках, пьём,
за то, как мир бесповоротен.
 
«Если мне и дано успокоиться…»
 
Если мне и дано успокоиться —
сами знаете, где и когда.
«Перемелется», «Хочется-колется»,
«Постарайся», «Не стоит труда».
В измерении, где одинакова
речь борца и бездомного, где
стынет время хромого Иакова,
растворяясь в небесной воде,
ещё плещется зыбкая истина,
только приступ сердечный настиг
чайку в небе… La bella è triste. На
океан, на цикаду в горсти
месяц льёт беспилотный, опаловый
свет, такой же густой, как вчера.
Сколько этот орех ни раскалывай —
не отыщешь, не схватишь ядра…
И шумят под луною развалины,
пахнет маслом сандаловым, в дар
принесённым. «Как ты опечалена». —
«А чего ты ещё ожидал?» —
«Не сердись». Мне и впрямь одиноко,
как бывает в бесплодном труде
не пророку – потомку пророка,
не планете – замёрзшей звезде…
 
«Когда кажется слишком жёсткой кровать, и будильник сломался, или…»
 
Когда кажется слишком жёсткой кровать,
и будильник сломался, или вдруг наручные начали отставать
(а раньше всегда спешили),
и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,
а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки
(встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!) жалкое
прошлое – бей тревогу.
Всё это значит, что ты постарел, что, выражаясь строго,
виноват (и не в силах уснуть) перед Богом – Бог с ним,
но и перед
самим собой – и пора навостряться в путь, в который
никто не верит.
 
 
Всё это значит, что мир обогнал тебя, что в озябшей
сухой ладони
не аммонал, а веронал, что вряд ли улыбчивый
ангел тронет тебя за плечо в мартовской тишине ночной,
чтобы в восторге
беспричинном взглянуть за окно, где привкус
лимонной корки
в морозном небе, арабская вязь, и планеты бессонные,
сторожевые
проповедуют липам и тополям, смеясь, искусство жизни
впервые.
А ещё это значит, что циферблат – не лицо, а лишь круг —
ну о чём ты подумал? – ада.
И на стрелки уставясь, переводя их назад, ни о чём его
не проси. Не надо.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации