Текст книги "Послания"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
«Хладной водки пригубив, изрек симпатичный критик, что я – культурный турист…»
Хладной водки пригубив, изрёк симпатичный критик,
что я – культурный турист.
Чистая правда, милый мыслитель. Объявляешь
десять без козырей? Вист.
Незадачливый преферансист, бессрочный
московский студент, улыбаясь
человеческому бессилию, крепким мира сего
поддаваться не собираюсь, но
без особых упреков совести поглощаю вино,
по субботам хожу в кино,
и, подпевая, подплясывая, охотно слушаю
Леонарда Коэна или Джоан Баэз.
Капитан корабля торпедированного,
усмехающийся: «Привет семье!»,
как любой из нас, я бы отдал жизнь, чтоб украдкой
взглянуть на своё досье
в неопалимых ящиках – или жёстких дисках? —
вышней (верховной)
канцелярии и оправдаться заранее, но эта юношеская мечта,
столь простая на первый взгляд,
по большому счёту, дружок, пуста,
словно давние планы разбогатеть,
словно чудный угар любовный.
Разберётся с волчицею лось, и оптическая
в телескопе растает ось.
Vale, здравствуйте, Рим Карфагенович!
Как вам сегодня спалось,
отвечалось на письма испуганной публики? Смертная сила
в неисчислимых головоногих когортах,
в знамёнах, муренах, зрачках,
львах живых и изваянных в мраморе,
медных монетах, значках, —
словно истлевший пергамент в ремингтоне
Виктора-Эммануила.
Разве отважусь я забрести в Ватикан?
Только на площадь Испании, где молодёжь,
радуючись, карабкается с дешёвенькими гитарами
по каменной лестнице, сплошь
связанной неосязаемым льном и джутом
с временем искупления, сгущённым паром
необидчивых облаков. И кому-то из этих серьгастых,
крашеных крикну – «Эй,
парень, который час? Сколько ещё осталось
воды океанской в чаше моей?»
Никакого ответа – только китайское яблочко,
ускоряясь, катится по тротуару.
«Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой…»
Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой,
каменистый, корабельный, перелётный, неживой,
дружба – служба, клык и око – спать в колонках словаря,
в мироедстве одиноком рифмы пленные зубря,
рифмы тленные вбирая, пробуя на вкус, на цвет,
воскресая, умирая, чтобы вынести в ответ
самурайское ли просо звёзд (отрады для щенка),
иль хорей для эскимоса? или ямб для ямщика?
Не молчи, настырный чёрный человек. Твои глаза
не алмаз, не кварц позорный, а ночная бирюза.
Погоревший на кузнечиках и ромашках, тихо пой
блузку жёлтую на плечиках, шарф в корзинке бельевой.
«Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой…»
Прослезись над буквами, поахай.
Проплывает облако над плахой,
над горами пушкинскими, где о напёрстки спотыкались иглы
в пальцах мастериц. Пришла, настигла,
побежала рябью по воде.
Длится недописанная книжка – горсть земли,
медовая коврижка,
оттиск балалайки с топором на печатном прянике. Куда ты
рвёшься, скуповатый соглядатай, живы будем – верно,
не помрём,
хоть и отпуск наш не из дешёвых – ближе к ночи
вскрикнет кукушонок
в рощице осиновой. Свеча оплывёт в окне автовокзала.
Столько жил, и всё казалось – мало. Светится,
по камушкам журча,
да и мы стремительно стареем, молча обескровленные греем
руки у трескучего костра, за которым – град белоколонный,
радуга, привратник непреклонный и его стоустая сестра.
«Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв…»
Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв,
погружаючись в семидесятые – словно ивовый, рыжий обрыв
под ногами. Без роду и племени? Что ты, милый.
Хлебни и вдохни —
как в машине бесследного времени приводные грохочут ремни
из советского кожзаменителя! Хору струнных не слышно конца.
Путешествие на любителя – ненавистника – внука – глупца.
В дерматиновом кресле, где газовой бормашиной
бормочет мотор
недосмазанный, бейся, досказывай, доноси
свой взволнованный вздор
до изменника и паралитика. Нелегко? Индевеет десна?
Жизнь когда-то из космоса вытекла, говорят, весела и вольна,
и свои озирала владения – и низринутых в гости звала,
и до самого грехопадения языка не высовывала
из дупла запрещённой черешни. Это выдумка, сказка, бог с ней.
Если страшен сей мир – смрадный, грешный, —
то исчезнувший – много тесней.
Главспирттрестовской водкой до одури —
повторю в обезвоженный час —
горлопаны, наставники, лодыри, боже, как я скучаю без вас!
Ах, зима, коротышка, изменница! Есть на всякий яд антидот —
кроме времени, разумеется. Но и это, и это пройдёт.
«Тонкостенная – ах, не задень её!..»
Тонкостенная – ах, не задень её! —
тонкогубая – плачет, не спит,
а за ней – полоса отчуждения
да вагонная песня навзрыд,
а ещё – подросткового сахара
грязный кубик в кармане плаща,
а ещё – до конца не распахана,
но без страха, не трепеща,
поглощает лунные выхлопы
над Барвихой и Сетунью, над
отвыкающим – вздрогнуло, всхлипнуло
Подмосковьем. Сойдешь наугад
на перроне пустынном, простуженном,
то ли снег на дворе, то ли дождь,
то ли беглым быть, то ли суженым,
то ли встречного поезда ждёшь.
Кто там вскрикнул? сорока ли? эхо ли
над пакгаузами говорит
с чёрной церковью? Вот и проехали.
Только снег голубеет, горит…
«Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке…»
Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке,
невысокие пальмы Абхазии с дядюшкиного слайда.
Узкая рыба в масле, в жёлтой консервной банке
называется сайра, а мороженая, в пакете, – сайда.
Топает босиком второклассник на кухню, чтобы напиться
из-под крана, тянется к раковине – квадратной, ржавой,
и ломается карандаш, не успев ступиться,
и летает гагарин над гордой своей державой.
Он (ребёнок) блаженствует, он вчера в подарок —
и не к дню рождения, а просто так, до срока, —
получил от друга пакетик почтовых марок
из загробного Гибралтара, Турции и Марокко.
В коридоре темень, однако луна, голубая роза,
смотрит в широкие окна кухни, сквозь узоры чистого
полупрозрачного инея. Это ли область прозы,
милая? Будь я обиженный, будь неистовый
богоборец, я бы – но озябший мальчик на ощупь
по холодному полу
топает в комнату, где дремлют родители и сестрица,
ватным укрывается одеялом. В восемь утра
просыпаться в школу,
вспоминать луну, собирать портфель – но ему не спится,
словно взрослому в будущем, что размышляет о необъяснимых
и неуютных вещах и выходит помёрзнуть
да покурить у подъезда,
а возвращаясь, часами глядит на выцветший, ломкий снимок,
скажем, молодожёнов на фоне Лобного места.
Впрочем, взрослому хорошо – он никогда не бывает печален.
Он никогда не бывает болен. Он на Новый год уезжает
в Таллин
или в Питер. Он пьёт из стопки горькую воду и говорит:
«Отчалим».
Он в кладовке на чёрной машинке пишущей
часто стучит ночами,
и на спящего сына смотрит, словно тот евнух,
непревзойдённый оракул,
что умел бесплатно, играючи предвещать события и поступки,
только прятал взгляд от тирана, только украдкой плакал
над лиловыми внутренностями голубки.
«Напрасно рок тебе немил…»
Напрасно рок тебе немил —
есть света признаки повсюду,
и иногда смиренен мир,
как Пригов, моющий посуду.
Напрасно я тебе не нравлюсь —
я подошьюсь ещё, исправлюсь,
я подарю тебе сирень,
а может, ландыши какие,
и выйду в кепке набекрень
гулять к гостинице «Россия»,
мне всё равно, что там пурга,
на марзолей летят снега,
турист саудовский затуркан.
О площадь Красная! Люблю
твои концерты по рублю,
где урка пляшет с демиургом,
где обнимаются под стеной
зубчатой, по соседству с горцем
горийским, северный герой
с жестоковыйным царедворцем.
То скрипка взвизгнет, то тамтам
ударит. Бедный Мандельштам,
зачем считал он землю плоской?
Люблю твой двадцать первый век
хрипишь, не поднимая век,
как Вий из сказки малоросской.
Проход – открыт, проезд – закрыт.
Всё шито-крыто, труп деспота
везут сквозь Спасские ворота —
но в ранних сумерках горит
открытое иное око —
и кто-то всё за нас решил
под бередящий сердце рокот
снегоуборочных машин.
«Славный рынок, богатый, как все говорят…»
Славный рынок, богатый, как все говорят,
рыбный ряд, овощной да асфальтовый ряд —
и брюхатый бокал, и стакан расписной,
и шевелится слизень на шляпке грибной,
а скатёрки желты, и оливки черны,
и старьевщик поёт предвоенные сны,
наклоняясь над миром, как гаснущий день, —
и растёт на земле моя серая тень.
Так растёт осознавший свою немоту —
он родился с серебряной ложкой во рту,
он родился в сорочке, он музыку вброд
перейдёт, и поэтому вряд ли умрёт —
перебродит, подобно ночному вину,
погребённому в почве льняному зерну,
и, взглянув в небеса светлым, жёстким ростком,
замычит, как телёнок перед мясником.
«Не заснуть. Мороз по коже. Это горе – не беда…»
Не заснуть. Мороз по коже. Это горе – не беда.
Неужели я такой же легковерный, как всегда?
Что же треснуло? Давно ли я брал с прилавка, что хотел,
словно ветер в чистом поле песни светлые свистел,
взламывал чужие двери, горькой страстию палим,
как дурак последний, верил в Новый Иерусалим, —
где безропотно и сладко, ночь всевышнему верна,
и над детскою кроваткой одинокая жена
тихо думает, тоскуя и не предаваясь сну,
про Вторую мировую, про священную войну.
Повело меня по свету – раскачало, понесло.
Деньги есть, а счастья нету. А вокруг белым-бело,
чисто, пусто, страшно. Ой ли, то ли будет, коли лень
повзрослеть. В небесном стойле спит рождественский олень,
и его сухим дыханием ранний вечер освещен,
словно северным сиянием, словно солнечным плащом,
и высокий голос сумрачный в моей вымершей крови
мне нашёптывает: не умничай, не пытайся, не зови
на подмогу зверя чёрного или рыжего. В горсти
только пыль, но горлу – горлово. Данту – Дантово. Прости.
«Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов…»
«Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов».
«Я никогда не опустошал чужих карманов».
«Я птицелов». «У меня осталось двадцать зубов».
«Я известный филокартист». «Я автор пяти романов».
«Я посещал все воскресные службы, даже когда страдал
ревматизмом и стенокардией».
«Перед смертью я видел синий,
малахитовый океан и далёкого альбатроса». «Я всегда рыдал
над могилами близких, утопая в кладбищенской глине».
«Я любил Дебюсси и Вагнера». «Я стрелял из ружья
по приказу, не пробовал мухоморов и не слыхал о Валгалле».
«Я никого не губил, даже зверя». «Я консультант
по недвижимости». «Я,
предположим, бывал нечестен, но и мне бессовестно лгали».
«Я привык просыпаться один в постели». «Мой голос был груб
и угрюм, но горек». «Я знал, твой закон – что дышло».
«Я смотрел по утрам на дым из петербургских
фабричных труб».
«Я стоял на коленях, плача». «Я пробовал, но не вышло».
«…как обычно, один среди снежных заносов…»
…как обычно, один среди снежных заносов —
засиделся не помнящий дней и часов
мой обиженный, бывший коллега философ,
а точнее сказать – философ.
Он отчётливо знает, что окунь не птица,
что уран тяжелее свинца,
коктебельский рапан не умеет молиться,
а у времени нету лица.
И под утро ему достоверно известно,
что с бутылки портвейна не осоловеть,
что баптистская церковь – Христова невеста,
а лемур – это бывший медведь.
Ибо всякий товарищ, воркующий хмуро,
в непременное небо глядит,
и уйдут, повинуясь законам натуры,
и полковник, и врач, и пиит,
возопив о печали и радости прежней,
до конца перещупав, как некогда я,
на предмет толщины и синтетики грешной
беззакатную ткань бытия.
«Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд…»
Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд
проводит в простых разговорах и мёртвую курицу ест —
а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит,
и ложечка в чайном стакане – пластмассовая – не звенит.
Курить. На обшарпанной станции
покупать помидоры и хлеб.
Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать.
Как он нелеп,
когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,
ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!
А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи —
не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи?
Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа,
спят кости убитых и раненых без памятника и креста —
где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады?
Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?» —
«А может быть, выпьем?» – «Не хочется». Молчать
и качать головой —
фонарь путевой обходчицы да встречного поезда вой…
«Я стою на ветру, а в руке адресок…»
Я стою на ветру, а в руке адресок,
переписанный наскоро, наискосок,
а январь сухорук, и февраль кривоног,
и юродивый март невысок —
я стою у метро, я хочу шаурмы,
я невооружённый на форум
не хочу, потому что устал от зимы.
Что твердите вы, дети, взволнованным хором
Что вы мне посоветуете наперебой,
от чего отговаривать станете? Я бы жил да
жил, с человеком менялся судьбой,
и дышал этим воздухом слабым —
этим варевом волглым и грешным, пока
пар дымит из подземного устья,
и обратные братья его – облака —
отдыхают в своём захолустье,
и закрою глаза, и обижусь, и пусть
никого не найду. Никого не дождусь.
И шепну: о моя золотая!
До свидания, дети. Воздушный ли шар,
или всё-таки я отшумел, отдышал,
книжки тощие переплетая?
«В небесах оскаленных огненный всадник несётся во весь опор…»
В небесах оскаленных огненный всадник несётся
во весь опор,
а у меня – тлеет под сквозняком запах старого табака
и лимонной корки.
Славное было начало, добрый топор, только с известных пор
там, где звучало слово – сплошные ослышки и проговорки,
там, где играло слово, брешет лисица на алый щит,
заносящий копьё оглядывается и вздрагивает, но не сразу
останавливается у озера, где в камышах шуршит
уж, и шелестит цветная галька в деснице заезжего богомаза.
Далеко ли по этой глади уплывут пылающие корабли —
поражённые недругом? Чем я утешусь в скорби своей? Разве
даже морской простор, даже дорога в тысячу ли
не начинается с землемерия и водобоязни?
Охладив примочкой саднящий продолговатый синяк
на щеке, руки выложив на одеяло, исходя постыдной
ревностью, я ворочаюсь на алых шёлковых простынях,
осознавая, что ночь постепенно становится очевидной.
«…ах, как жалко людей – и не себя, я как-нибудь обойдусь…»
…ах, как жалко людей – и не себя, я как-нибудь обойдусь,
я без памяти жизнь люблю, но давно уверен – за ней
наступает ночь,
юноша длинноволосый на замызганной тушинской кухне пусть
плачет навзрыд (в элегиях) о несчастной любви и проч.,
пусть улыбнётся, когда легковесный, напрасный стих
словно дыхание зайца, слетит с неопытных губ,
юноша, мой лопух, оснащённый арсеналом дурных
образов, общих мест, аккуратно ставящий перегонный куб
на газовую плиту и любующийся голубым огнём
с легкой и невесомой прожелтью, вздрагивающий от звонка
телефонного, неурочного. Что же Господь о нём
думает – если умеет думать? Ночь, ещё предварительная,
высока
и морозна. Приглушённый проигрыватель. Окуджава. Дней
впереди – что снежинок, рифм – что астероидов, сна —
вечность целая, а зачем, ради какого замысла? Вам видней,
господин начальник, когда времена, галактики, имена
выкипают, словно из браги спирт, вряд ли сгущаясь там,
где печаль уже неуместна, вряд ли, разбавленные водой
родниковой, тешат пресыщенных олимпийцев. И я устал.
Извини, если что не так под твоею сумеречной звездой.
«Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор…»
Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор,
и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер —
еврей.
Ключик к хорошей прозе едва ли не в том,
чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей
или, допустим, дактиль. Сгущённая во сто крат,
жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот:
с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ,
и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод.
Между тем он умел взмахнуть галерным веслом,
и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор
направлять свой лукавый взгляд под таким углом,
чтобы пот превращался в кровь, а слеза – в кагор.
Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал.
Даже сотням и тысячам неисправимых строк —
шестерить муравьями в чистилище, где и нам
в лебеде и бурьяне, в беззвёздных сумерках коротать свой срок.
А как примешь известно чего, как забудешь про все дела —
вдруг становится ясно, что вечный сон – это трын-трава.
Ключик к хорошей прозе, мой друг, – чтобы она плыла
от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
I. «Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?..»II. «По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом…»
Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?
Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, что
была долга:
верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулки
по бульварам,
и лыко – в строку, даже смерть – в строку. Остаток спирта,
горстка табаку,
и влажные возлюбленные очи. А что распродавалась
с молотка —
должно быть потому, что коротка, куда короче
петербургской ночи
на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего.
Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый.
Шёпотом, шутя,
скажу тебе, безусое дитя: бумага – прах, а музыка нетленна
и царствует, не чувствуя вины. Одна беда – чернила холодны,
и видишь, выбегая из больницы, – она уже уходит, будто ей
не нужно больше жалости твоей. Не обернётся и не повторится.
По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет
смуглым псом,
а праведнику – перевоплотиться в пар
над рассветной заводью, в туман,
вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли,
то есть единицу
хранения. Пылающим кустом светясь,
услышишь осторожный стон
тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись,
в пустынных временах,
и усмехнёшься: грядка, пастернак, не заводи архива,
человече.
Не рифмовать – ночную землю рыть. Не обернуться,
и не повторить
считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги
в тот же путь.
Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь —
кирие элейсон.
Нет, не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог
запечная тоска
гнёт, голосит, бесплатным поит ядом. За всё про всё —
один противовес,
сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких,
дышащих на ладан.
«Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы и распахнул окно…»
Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы
и распахнул окно,
чтобы лучше услышать июльский дождь. Знаю-знаю, его октавы
слишком просты для знатока, слишком однообразны, но
я и сам незамысловатей прочих, какие уж там забавы —
не сложнее дождя, что идет на убыль, не лакомее обед,
чем у рублёвой шлюхи. Любой человек удручён,
полусчастлив, вечен.
Множество есть у него пристанищ – а ежели дома нет,
наживное, как говорится, дело, ножевое. Зябнут твои плечи
неприкрытые, зеркало светится, на поверку ещё кривей,
чем казалось вечером, простыни тяжелы сырые,
и под окнами в пять утра женский голос: «Матвей, Матвей!»
И секундой позже мужской, тоже отчаянный крик: «Мария!»
«От первой зимы до последней зимы…»
От первой зимы до последней зимы то злимся,
то спим, то юродствуем мы,
и дарятся нам безоткатные сны
от первой войны до последней войны,
пригубишь ли, выпьешь, допьёшь ли до дна —
восходит звезда, утекает она,
начало любви. Середина. Конец.
Кто отчим твой, старче, и кто твой отец?
«Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи…»
Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,
похожей на любовную записку, перебираешь чётки тех времён,
где тёмных граждан юный фараон учил молиться
солнечному диску
Ещё Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам
от жертвенников запах керосина. Заветный луч
в восторге обнимать.
Сгубить жену, но чтить царицу-мать, и казнь принять
от собственного сына.
Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матёрые пловцы
во времени, музыка роговая – не роковая – щурится на блик
зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,
язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые
сады спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь,
но уже на том
наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.
«Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится…»
Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится,
бьёт крыльями, шумит, и жалуется, что скучно.
Кто ты у нас – капустница? Лимонница?
Так суетлива, так прекраснодушна.
Лет восемьдесят назад в растраве питерской
тебя, летающую по будущим могилам,
узнав навскидку из окна кондитерской,
воспели б Осип с Михаилом,
они воскликнули б: «О Господи, жива ещё,
не верящая молоту и плугу!» —
и, поперхнувшись чаем остывающим,
взглянули бы в глаза друг другу.
Чем долго мучиться и роговицу заволакивать
балтийской влагой, ты обучишь сына
своих сестёр, как бабочек, оплакивать,
и превращать окраины в руины —
там диамант фальшив, как песня пьяного,
и царствуют старухи-домоседки —
кочевница моя, заплаканный каштановый
свет, спящий на октябрьской ветке.
«Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона…»
Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит
на демона —
и побредёт привокзальною улицей – где я, откуда, зачем она?
Как же изогнуто небо родимое, как коротка
несравненная повесть!
Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть
так исковерканы, так измочалены – страшно,
полого ли, круто —
здравствуй, подвинься, начальник печальный —
и засыпаешь, как будто
к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь
с надеждой особой
лист подорожника с дачной обочины – дикорастущий,
нетрудоспособный.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.