Текст книги "Послания"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
«Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон…»
Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон.
И поэтому черномраморным вечером, на излёте хмеля,
наступает время – вздрагивая, холодея, – размышлять о том,
что происходит на самом деле
после дня рождения (развеялся и погас
звон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловит
настырную крысу. То есть время фантомных зачатий, час
то незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие
любови.
Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
Хорошо говорить с огнём – вероятно, честнее этого друга
не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бы
рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,
время вступать в неосвящённый храм, где – недостойны,
случайны —
сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно
закрыты),
исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.
«Когда зима, что мироносица…»
Когда зима, что мироносица,
над потемневшею рекою
склонясь, очки на переносице
поправит мёртвою рукою,
и зашатается, как пьяница
заблудший по дороге к дому,
и улыбнётся, и приглянется
самоубийце молодому —
оглядываясь на заколоченный
очаг, на чаек взлёт отчаянный,
чем ты живёшь, мой друг отсроченный,
что шепчешь женщине печальной?
То восклицаешь «Что я делаю!»,
то чушь восторженную мелешь —
и вдруг целуешь землю белую,
и вздрагиваешь, и немеешь,
припомнив время обречённое,
несущееся по спирали,
когда носили вдовы чёрное
и к небу руки простирали.
«Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен…»
Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен.
Так беспокойная жизнь затянулась, что и её говорок усталый
стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж
незадачливым мужем
и удручённой женою. Разрастаются в небесах кристаллы
окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца
римского года, когда католики празднуют Рождество
Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится,
бесится
бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего,
и ничего не захватишь, не увезёшь с собою,
кроме замёрзших болотных
огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего
бесплотные своды
воображаемой тверди, кроме хрупкой любви.
Всякое слово – отдых
и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит,
белобородый
Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка
похлёстывая говорящего
северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугой
серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы
зимующих ящериц
и земноводных, да и утомлённых ёлкою сорванцов-баптистов.
Другой
бы на его месте… «Прочитай молитву». – «В царство
степного волка
и безрассудной метели возьми меня». Вмёрз ли ночной паром
в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти
и шёлка,
перед тем как растаять, просверкав под уличным фонарём.
«Прижми чужую хризантему…»
Прижми чужую хризантему
к груди, укутай в шарф, взгляни
в метель. Младенческому телу
небес так холодно. Одни
прохожие с рыбацкой сетью
в руках рыдают на ходу,
иные буйствуют, а третьи,
скользнув по облачному льду,
уже спешат в края иные,
в детдом, готовящийся нам,
где тускло светятся дверные
проёмы, где по временам
минувшим тосковать не принято —
и высмеют, и в ПТУ
не пустят. Что ты, милый. И не то
ещё случается. Ау,
мой соотечественник вьюжный.
Как хрупок стебель у цветка
единственного. День недужный
сворачивается – а пока
ступай – никто тебя не тронет,
лишь бесы юные поют —
должно быть, Господа хоронят,
Адама в рабство отдают…
«Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…»
Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
Постепенно становится взгляд изменника медленней
и блудливей.
Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой
мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом,
но авиапочтой,
в длинном конверте с полосатым бордюром,
надписанном от руки)
безнадёжно просроченный налог всевышнему, равный,
как в Скандинавии,
ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны
и легки
эти январские облака, честно несущие в девственном чреве
жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,
мягкого сна
от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве
(впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив об ответе на
адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного
падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем более не
говорком забытых Богом степных городков, где твердая тень Его
давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале,
ни во сне
местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву
перед кормилом
Одиссея – не тебя одного с повязкою на глазах
в родниковую ночь увели
где, пузырясь, ещё пульсирует время по утомлённым могилам
спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.
«Чёрно-белое, сизое, алое…»
Чёрно-белое, сизое, алое,
незаконное, злое, загробное,
нелюбимое и небывалое,
неживое, но жизнеподобное —
вероятней всего, не последнее,
не мужское, не женское – среднее,
не блаженство – но вряд ли несчастие,
и коварное, и восхитительное
прилагательное (не причастие,
и тем более не существительное) —
приближается, буйствует, кается,
держит кости в кармане горелые,
и когда не поёт – заикается,
подбирая слова устарелые —
а навстречу ему безвозмездное,
исчезающее, непреложное,
пусть беззвёздное – но повсеместное,
и безденежное, и безнадёжное.
Что, монашек, глядишь с недоверием?
Видно заживо, намертво, начисто
надышался ворованным гелием —
вот и кашляешь вместо акафиста,
дожидаешься золота с голодом,
долота, волнореза железного —
не знаком с астероидным холодом
или вспышкой костра бесполезного.
«Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие…»
Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие
революционной академии, юродство ли, трагикомедия —
не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршуна
и аиста,
стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается,
но – то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми,
запамятовал, что история богата скорбными примерами
предательства и многобожия да снежной крупкой безымянною,
что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раною
отвергнутого человечества… А мне твердят – свобода лечится
другой свободой, над тобой ещё, постой, сгустится время
влажное,
как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, —
нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим о
нерастревоженности прошлого и невозможности грядущего.
«Мороз и солнце. Тощая земля…»
Мороз и солнце. Тощая земля
в широких лысинах, припудренных снежком,
почтовый ящик пуст. Читай, работы не прислали.
Весь день я отдыхаю от души.
То запускаю самодельный сборник
советских песен, то, поёживаясь, смотрю
чудовищные сталинские ленты
по телевизору, то попиваю водку,
то антологию «Стихи тридцатилетних»
дотошно перелистываю, где
чешуйчатые бурлюки и айзенберги
на мелководье бьют упругими хвостами,
где маленькие бродские из норок
потешные высовывают мордашки,
где уценённые цветаевские барби
тугие силиконовые грудки
показывают публике… Как славно!
Вот юркий притаился кушнерёнок
в руинах Петербурга, не заметив
большого маяковского хорька
поблизости, вот серенький айги
летит с огромной коркой, детка-брюсов
под плинтусом усами шевелит…
Бог в помощь вам, друзья мои! Всё лучше,
чем торговать дубленками, писать
в «Российскую» иль «Новую» газету,
ширяться героином и т. п.
Точней рифмуйте, образы поярче
ваяйте да синекдоху-голубу
не обижайте, алкоголем не
злоупотребляйте, и не забывайте,
с какою горькой завистью на вас
глядит из ада робкий Баратынский,
и как пыхтят в ночи дальневосточной
четыре вора, что на переплавку тащат
сто шестьдесят кило отменной бронзы —
запоздалый памятник, точнее, кенотаф
воронежскому жесткоглазому щеглу.
«Упрекай меня, обличай, завидуй…»
Упрекай меня, обличай, завидуй,
исходи отчаяньем и обидой,
презирай, как я себя презираю,
потому что света не выбираю —
предан влажной, необъяснимой вере,
тёмно-синей смеси любви и горя,
что плывёт в глазах и двоится стерео
фотографией северного ночного моря.
Что в руках у Мойры – ножницы или спицы?
Это случай ясный, к тому же довольно старый.
Перед майским дождиком жизнь ложится
разноцветным мелом на тротуары.
Как любил я детские эти каракули!
Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем,
обнимались волны речные, плакали
на пути меж истоком и дальним устьем!
Сколько легких подёнок эта вода вскормила!
Устремлённый в сердце, проходит мимо
нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира
наблюдает, словно Нерон – за пожаром Рима.
«Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову…»
Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову
на крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «Ява
Золотая» и доброю рюмкой «Гжелки». Ну что ж такого!
Всё равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа,
будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны,
угрожая вороньим гнездам, и снова мы будем вместе,
приглушив басы, безнадежно слушать грустный и грозный
моцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде,
а жильё скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосы
заливают небо. Вечер над темной Яузой чист, неуёмен, влажен.
Немногословный профессор Л. упрекает меня вполголоса —
дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил,
Но рассуждая по совести, братия, – ну какой из меня воин!
То бумажным листам молился, то опавшим, то клейким листьям.
Безобразничал, умничал, пыжился – и на старости лет усвоил —
что? – только жалкий набор подростковых истин.
Вечер над Яузой освещен кремлёвскими звёздами —
якобы из рубина, а на самом деле даже не хрустальными. Тает
чёрный снежок московский, и если поддаться позднему
откровению, то и Федор Михайлович – отдыхает.
Ну и Господь с ним. Есть одно испытание —
вдруг пробудиться от холода где-то к исходу ночи
и почувствовать рядом тёплое, призрачное дыхание,
и спросить «ты меня любишь?», и услышать в ответ «не очень».
«…и рассуждал бы связно, да язык мой…»
…и рассуждал бы связно, да язык мой
не повинуется, и речи неродной
страшны созвучия. Так становилась тыквой
карета Сандрильоны, коренной
преображался в крысу, и так далее.
Спешишь, подружка-муза? Не с руки
опаздывать? Не в дальней ли Италии
хрустальные такие башмачки
ты обронила? Здравствуй, рифма тощая,
привет тебе, всеобщий чёрный брат!
Мне холодно, а выражаясь проще, я
забыл, как звёзды нищие горят
над жалобной арбатскою пекарней,
над каланчой пожарной, над – над – над —
споткнись, красавица. Оскудевает дар мой,
жизнь прогибается, лепечет невпопад —
и обрывается набором глоссолалии —
то «я тебя люблю», то «весь я не умру».
Дифтонгов в русском нет – лишь время,
словно калий
цианистый, пылит на мировом ветру,
и ночь, подельница обиженных циклопов
и пифий, переводит – как поёт —
дыхание, ненадолго заштопав
ветшающий, животворящий небосвод.
«„Задержались мы, друг, в солдатах“, – стрекозе твердит муравей…»
«Задержались мы, друг, в солдатах», – стрекозе твердит
муравей.
Разночинцы семидесятых, голодранцы сиротских кровей,
юго-запад, закатом залитый, визг трамваев, дворняжий лай, —
всё проходит, всё исчезает, но поверить в это – гуляй!
Время скудное, честь и ложь его, оруэлловское вино —
в пыльных папках архива божьего всё, должно быть, сохранено.
Только где же, в каком измерении восстаёт из глины Адам,
доморощенные бродят гении по заснеженным площадям?
Образцов, Нина Юрьева, Малкин. Март. Любовь.
Гитарный романс.
Горький, трогательный, лёгкий, жалкий самиздатовский
ренессанс.
Как мы выжили? Как мы дожили до седин, до горячих слёз?
Вспоминаешь – мороз по коже, а просыпаешься – все всерьёз,
всё в порядке, товарищи, – только жаль,
что кончилась навсегда
достопамятная настойка – спирт технический да вода —
та, что мы студентами пили, споря в благостной простоте —
на рябине готовить, или на смородиновом листе.
«Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный…»
Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный
апрельский морок! Бодрствуя над бездной,
печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу,
когда на итальянское надгробье
вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья,
где муж с женой – как птицы на снегу,
когда светило, мнившееся вечным,
вдруг вспыхивает в приступе сердечном,
чтоб вскоре без особого следа
угаснуть? Ну прости. Какие счёты!
И снова ты смеёшься без охоты
и шепчешь мне: теперь иль никогда.
Простишь меня, глупца и ротозея?
Дашь выбежать без шапки из музея,
где обнажённый гипсовый Давид
стоит, огромен, к нам вполоборота,
глядит на облака (ну что ты? что ты?)
и легкий рот презрительно кривит?
Долга, долга, не бойся. Битый камень
то переулками, то тупиками
лежит, а с неба льётся веский свет.
И что мне вспомнится дорогой дальней?
Здесь храм стоял, сменившийся купальней,
и снова храм, зато купальни – нет.
Льном и олифой, гордостью и горем —
всё повторится. Что ты. Мы не спорим,
в конце концов, мы оба неправы.
И вновь художник, в будущее выслан,
преображает кистью углекислой
сырой пейзаж седеющей Москвы,
где голуби скандалят с воробьями
по площадям, где в безвоздушной яме
парит Державин, скорбью обуян,
и беженец-таджик, встающий рано,
на паперти Косьмы и Дамиана
листает свой засаленный Коран.
«Умрёшь – и всё начнётся заново…»
Умрёшь – и всё начнётся заново,
фонарь, аптека, честь по чести
ночь человека безымянного,
который вечно неуместен —
и в просьбах жалких, и во гробе, но —
за одиноким чаепитием,
в апреле – он совсем особенно
беспомощен и беззащитен.
Покуда в воздухе раздвоенном
ночные ангелы летают,
расстроенно твердя: «Чего ему,
пресытившемуся, не хватает?»,
он – рукоблуд, лентяй и пьяница,
вдруг молится на всякий случай,
и перед сном невольно тянется
к графину с жидкостью летучей,
перебирает юность вещую,
центростремительное детство —
несбывшееся, но обещанное, —
и всхлипывает, и наконец-то
спит, утомившийся от хмеля, от
чернеющих во тьме предметов,
и под подушкой – Т. S. Eliot,
несчастнейший из всех поэтов.
«И расширено, и неуверенно…»
И расширено, и неуверенно,
сердце пьёт травяное вино —
сколько времени, света и дерева
в зимнем воздухе растворено,
сколько окон высоких распахано
и распахнуто – о mein Gott, —
сколько в нём тростникового сахара,
и ванили, и робких щедрот!
И опять – повесть, память, – старею ли
или просто: филфак и физтех,
аз и я, пролетели, развеяли —
ты ведь помнишь товарищей тех —
обнадёженных дымною, горькою
городскою капелью, дружок,
кто прозрачной лимонною долькою —
стопкой водки на посошок —
взяли жизни на пробу – и выбыли?
Остаётся не мучиться зря
и кривыми летучими рыбами
наполнять голубые моря —
и когда в бренной прелести истовой
перельются они через край —
перелистывай мир аметистовый,
негодуй, засыпай, умирай
«Я знавал человека, который был не так уж против сменять…»
Я знавал человека, который был не так уж против сменять
душу бессмертную вместе с даром на бассейн настоящего
коньяка,
скажем «Хеннесси», и под крики водопроводчиков —
«зелена мать!»
наслаждаться быстротекущим щастием. А пока —
видишь, как незаметно скудеет словарный запас
затяжной зимы?
На холмах проседает снег. По чужому оврагу снует хорёк.
Дети малые знай хворают, не жалуясь. Для чего же мы
этот каторжный, этот льдистый усваивали урок?
Я знавал слепого аэда, который молча мужал, но не старел,
и другого, который беззаботно жил, но ужасно отдал концы.
Помнишь, как, прослезившись, обмолвился Фет:
«там человек сгорел»,
и огорчался седобородый, не слишком годящийся нам в отцы?
Я любил распивать чаи в волчье время, в собачий час, когда
за окном небритый тапёр сопровождает джигою
белокаменное кино.
Я любил осознавать невесомость собственного труда,
адреналин его, иллюзорность, тщетность. О, всё равно —
вслед за черновиком, выцветающим на сухих листках
из блокнота, дрожащая речь кругами по ледяной воде
разбегается, и вопрос «зачем?», очевидно, бессмыслен, как
тонкокостный щебет скворцов, коротающих зиму бог знает где.
«Вот блаженствуют парижане на rue de la Paix и пьют…»
Вот блаженствуют парижане на rue de la Paix и пьют
удивительно вкусный кирш,
то есть шампанское с жёлто-зелёным ликерчиком,
в то время как я
есть всего лишь один из завистливых сочинителей вирш
и отнюдь не отчётливых мудрецов бытия,
озирающих с ястребиного полёта незадачливый мир,
трепетный и стремительный, а главное что – усталый,
как тот сержант
после смены в Бутово и поллитрухи. Даже тут перепутал —
не кирш, а кир.
«Как ни крути, – размышляю, – жизнь —
это проигрышный вариант».
Киршем балуется на Рейне перед поединком
снабжённый шпагою бурш,
попивает черешневую палинку,
отставив скрипичный смычок, мадьяр.
И в приватных покоях Белого Дома
наш император, товарищ Буш
(виктор, т. е. победитель), пот трудовой со лба
вытирая, спускает пар
за небольшой бутылкой «Бадвайзера»,
есть такое народное пиво о двух
облегчённых градусах алкоголя, а может быть, даже трёх.
Щёлкают батареи в квартире моей ночной.
Этот назойливый звук
раздражает, подобно капающему крану. Но хорошо,
что я ещё не оглох,
и не так уж плохо, наплевав через силу на тишь-благодать,
знать, что судьба для подобных мне назначила строгий суд —
не напишешь пристойных виршей, ни кира, ни кирша
тебе не видать,
даже пивком на чужом пиру обязательно – обнесут.
А отличишься – тоже не стоит рассчитывать на лавр и мирт
на челе – но толпятся вокруг отплясавшие свой чардаш,
и из рук бесплотных уже предлагают горящий спирт,
налитый в далеко не худшую из назначенных смертным чаш.
«Когда душа обиженно трепещет…»
Когда душа обиженно трепещет
и бьёт хвостом раздвоенным, когда
простые и простуженные вещи —
хлеб, чай с малиной, поздняя звезда —
так дышат пристально, так мудрствуют подробно
и сбивчиво, так достают меня
невинной неумелостью, подобны
рисунку детскому на обороте дня,
в печалях и волшебных суевериях
сгоревшего, – я сам вздыхаю, сам
в овечьей маске встать готов за дверью
в ночь, и по устаревшим адресам
(апрель, апрель, пожалуйста, солги ей,
скажи, что жив и небом одержим)
слать, не чинясь, приказы воровские,
подписываясь именем чужим.
Когда товарищи мои, редея,
бредут за холм, превозмогая страх,
и каждый сгорбленную орхидею
сжимает в обескровленных губах,
когда они скрываются за рощей
и облаком, где оправданья нет,
стакан сырой земли возьму на ощупь
со столика, зажгу свой жёлтый свет
у изголовья, чтобы приглядеться —
но там темно, туманно, хоть умри,
не матери не видно, ни младенца.
Поговори со мной, поговори,
ночь ре-минорная с каймою голубою,
не укоряй, прислушайся, согрей —
какая орхидея, бог с тобою,
увядшая настурция скорей
«То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной…»
То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной
вкрадчиво, словно декабрьский закат
над Петроградскою стороной,
надвигается высокомерная эра, где пурпур не пристаёт к холсту,
где в булыжном гробу, тяжесть небесной сферы
на формулы раскроя,
скалит зубы девственник Ньютон с апельсином грубым во рту —
яблоко ему не по чину, ведь он – не Ева, и тем более – не змея.
Путаясь в именах, хромая, прошу прощения у тебя,
выпуклый мой Кранах.
Уж кому, а тебе не выпало разливать самогон ирландский
на похоронах
просвещения, – а тупому мне, погляди,
за отсутствующею радугой
открывается в неунывающих облаках,
расстилающихся над Ладогой,
золотая трещина, и чудятся преданные
конвенту, природе, братству, семье
мясники и галантерейщики с чучелом
обезглавленного Лавуазье,
и тогда я пытаюсь залить в клепсидру воды, —
чтобы, дыша, текла
вниз, равномерно смачивая поверхность
пускай не хрусталя – стекла,
но какой-то нелепый, плешивый леший добавляет в нее сульфат
кальция или магния, то есть накипь, чтобы мутнела,
и невпопад
всё минувшее (как ты сейчас? успокойся, ау! погоди!
не молчи! алло!)
перекипело, в осадок выпало, просияло,
всхлипнуло – и прошло.
«…и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву…»
…и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву
упадёт, наконец, «не беда, – я утешу себя, —
перемелется, перебесится».
Одиночный выстрел в горах. Разумеется, неточна и непрочна,
но исполнена мягкого света – только слишком часто
в последние месяцы
в полудрёме мне мерещится нечто безглазое, —
а войлочная, двойная
ночь за глинобитной стеной глубока и греховна,
как до потопа.
Как же быстро отсверкивает гроза над Средней Азией,
распространяя
недолговечный запах свежесрезанного гелиотропа!
Чтобы, радуясь отсутствию оводов,
в темных стойлах спали худые коровы,
не замечая, как звездопад разбрасывает никелевые монеты
по ущельям. Словно в фотолаборатории моего детства —
черно и багрово.
Противостояние Марса, вымерзшей
и, вероятно, безводной планеты.
Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха»
и существовала, от дурного глаза её, вероятно, легко укроют
устаревшие строчки, обтрёпанная открытка, плохо
справляющийся с перспективой выцветший поляроид.
Устарел ли я сам? Чёрт его знает, но худосочным дзеном
не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка,
заячий крик)
исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном,
драгоценном
и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик
осеннего солнца на Библии, переведённой во времена короля
Якова, – и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля
молодых любовников, погрустневших детей,
малиновой карамели
и моих друзей-рифмоплётов, тех, что ещё вчера
или на той неделе,
в сердце уязвлены, поражены в правах, веселясь, лакали
недорогой алкоголь по арбатским дворовым кущам,
постигая на костоломном опыте, велика ли
разница между преданным и предающим,
чтобы, лихой балалайке в такт, на земле ничейной
скалилась на закат несытая городская крыса,
перед тем, как со скоростью света – наперекор Эйнштейну —
понестись к созвездию Диониса.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.