Текст книги "Площадь Революции: Книга зимы (сборник)"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Я подбежал к маме и дернул ее за рукав старенького жакета.
– Борислав, – строго сказала мама. – Дай нам десять минут поговорить спокойно. Поиграй рядом. Вот хотя бы с Лёней, – (то есть с этим жирпромом Силизямкой).
Пятясь спиной, отошел я назад, к Архипке.
Мама продолжала разговаривать с завучем Обидиной. Она словно не видела бесподобного сияния и света, которые вдруг разлились над конноспортивной ярмаркой, над окраиной города, над Турецкими, уже вовсю зеленеющими, Валами. Этот свет полета, свет будущего разбега над землей беспокоил, по-моему, даже лошадей! И только мама, Силизямка и завуч Обидина, с поразительно длинным, словно бы созданным для чтения выговоров и нотаций лицом, похожим на мордочку насекомого, зовущегося «палочником», – света этого не замечали!
– Хотел я взять Ружу. Так она, дура, боится, – сказал негромко Архипка.
– Я тоже боюсь, – сказал я. – Моя мама, вон она стоит, хотела стать летчицей. Но теперь не хочет, и мне не разрешит… Еще у меня был дядя. Он в войну тоже был летчиком и погиб. Упал в море и утонул вместе с самолетом. Вот мама и боится…
– Тут моря нет, – уверенно сказал Архипка. – До моря шестьдесят километров. Чего ж твоей мамане бояться? Ей-богу не пойму. Твоего дяхона как звали?
– Борис… Борис Иванович…
– Ну?! Видишь! От этого имени он и погиб! Оно ж вниз тянет! А ты… ты Борислав! Поэтому должен лететь. Борислав! Глянь-ка! Летучее имечко получилось! «Бо» – как будто ты раскачиваешься. «Ри» – это ты готовишься: раз, два, три-и. «Слав»! – полетел! «Слав»! – еще как полетел! – закричал тихонько, снова начиная нервничать, Архипка. – Мне ж товарищ в полете нужен! Ружа не годится. Кто меня в бока толкать станет, если я на что засмотрюсь? Дада и Дула разгонят. И – фррр!
– Как это разгонят? – не понял я.
– Как, как. Конем разгонят, потом веревку бросят, мы с горба и полетим с тобой. Видишь тот горб песчаный? – он наклонился к самому моему уху. – Я туда ероплан вчера вечером приволок! Сначала спрятал в кустах, а утром на край выкатил. Он же на колесах, дурень! Я и колеса камнями подпер. Ну! Ну!
Я повернул голову туда, куда все время кивал и указывал Архипка-Авиахим.
Над маминой головой, над головой завуча товарищ Обидиной и много выше головы ученика Силизямки, чуть в отдалении от ярмарки, на высоком песчаном горбе стоял крохотный, крашенный в грязноватую зелень, самолет с красным пропеллером.
Кабина самолета была совсем маленькой, зато крылья были длинные, как у стрекозы. Мне показалось: вдвоем нам в кабину не влезть. Я сказал об этом Архипке.
– Та влезем! Я, если что, на колени тебя возьму. А этот дурак Варул тут останется. Он не верит, что взлетим! Делает вид, что кобыл сюда щупать пришел. А сам – следит. Для этого – и еще чтобы смеяться и злиться – он сюда и приволокся! На цыганский суд затащить меня хочет. За то, что я сказал: мазанки вместо шатров ставить надо!.. Так что если теперь взлечу – он фонтан свой заткнет! Улететь от цыганского злого счастья я хочу! Понимаешь? Две тысячи лет скитаемся мы по белу свету. Надоело!
– Нет. Не могу я. – Я уже понял: никуда мне на этом прекрасном «ероплане» не полететь. Никуда…
Вдруг Архипка-Авиахим грубо схватил меня поперек спины, зажал рукой рот…
Через минуту мы были в цыганском, выкрашенном, как на продажу, «ероплане»!
Далеко внизу суетились у рыжей лошади Дада и Дула, рядом с ними прыгала на весеннем влажноватом песочке девочка Ружа. При этом смотрела она не на братьев – на нас с Архипкой.
Кое-как втиснулись мы в кабину самолета с неработающим мотором и увидели внизу другой, не похожий на тот, который только что покинули, мир.
Обратил на это мое внимание Архипка.
– Смотри, Бо, – сказал он. – Видишь там, подальше, сухие виноградники? Они ж – дуката ломаного не стоят! А гляну на них сверху – и виноград этот от моего взгляда зеленеть начинает.
Архипка нервно дергал рычаги. Мне казалось – он забыл, как надо управлять самолетом.
– Счас, счас… – суетился Архипка. – Ты пока гляди вниз, любуйся. Счас…
Внизу Дада и Дула уже взобрались на рыжую лошадь и, слегка вжатые в землю нашим величием, неотрывно смотрели назад и вверх.
– Давай! Но! Но! – судорожно крикнул Архипка, и Дада с Дулой дали разом босыми пятками лошади под бока, и так с полуобернутыми назад головами и поскакали. – Сильней! Гони! Пятками рыжую, кнутом!
Дада и Дула погнали лошадь сильней. И длиннющая веревка, сперва змеившаяся за ними по песку, враз натянулась. «Ероплан» грубо дернуло с места, и он упал с горба на воздух.
В первые секунды «ероплан» с красным пропеллером так накренило, что я подумал: сейчас мы перевернемся вверх ногами. Но внезапный сильный порыв ветра или, может, невидимый воздушный поток подхватил нас и поволок косо: в сторону и вверх.
Архипка от счастья закрыл глаза и выпустил выкрашенный, подобно пропеллеру, в красный цвет велосипедный руль.
Я же, наоборот, постарался раскрыть глаза как можно шире, чтобы всем увиденным наесться от пуза, как запретными зелеными абрикосами…
Вдруг самолет стал резко снижаться.
– Веревку бросьте! Бросьте веревку, гады! – закричал страшным голосом так, что у меня заложило на миг уши, Архипка-Авиахим…
Дада и Дула скакали на лошади как бешеные. Дула крепко держал одной рукой за спину Даду, а другой рукой прижимал к животу конец веревки. Чуть сбоку от них, по пустому песчаному полю, не поспевая за лошадью, но все же очень быстро бежал милиционер. Он несколько раз ронял и подымал форменную фуражку. Оттого что милиционер бежал наискосок, перерезая путь лошади, он вполне мог Даду и Дулу догнать.
– Бэнг! Черт! Понял! – взвыл вдруг Архипка и больно ляснул себя ладонью по лбу. – Понял я! Посадил-таки Баро Мануш хлопцев на рыжую лошадь! Она! Она ими правит! Не они ею!..
«Ероплан» опять накренило. Я увидел черные, сгоревшие в зимнем огне виноградники, увидел зеленеющие Турецкие Валы, увидел вдали Очаковские Ворота, через которые входили в наш город Суворов и Ганнибал, увидел цыганских, бегущих за тенью «ероплана» детей. Дети кричали что-то злое и грозили нам кулаками. Они не радовались полету, а словно бы собирались нас за этот полет резать и рвать на части…
В тот день вышли из земли змеи. И яих видел в полете. Змеи вставали на хвосты и шипели вслед цыганскому «ероплану».
В тот день не было гроз и молний, но мне виделся искрящий мелко огонь, переносимый от спаленного винограда к мелким притокам Днепра княгиней Ховалой.
В тот день низко, по самой земле и над деревьями, завивался невиданный ветер – Похвист, – и я чувствовал его острые спиральки кончиком носа и языка…
В тот день, покорившись силе своего имени, я видел обернутым назад зрением все, что в песках происходило раньше. Но тут же виденное забывал…
– Бэнг! – крикнул смелый пилот и «дурацкий учитель» Архипка. И я передвинул взгляд с необычной действительности, которая вскипала и опадала сзади – вперед: туда, где была всамделишняя жизнь, а не жизнь, вылупившаяся вдруг из оболочки рябого змеиного яйца…
Дула наконец выпустил из рук веревку. Рыжая лошадь шарахнулась в сторону и завалилась на бок, в какую-то песчаную лужу. Тысячи золотинок – как старинные дукаты, ефимки и талеры – полетели вверх и в стороны из-под ее бледно-бархатного пуза.
«Ероплан» резко рвануло вверх. Тихие реки неба словно подхватили его, стали укачивать на своих волнах.
Но тут же самолет-планер стал падать вниз.
– Бэнг! Черт! – крикнул еще раз Архипка, «ероплан» дико развернуло, занесло вправо, и он одним крылом врезался в песчаную, невесть как вставшую на пути гору, из которой уже третий год брали песок для стройки.
«Ероплан» дрогнул еще раз, основная его часть от врезавшегося в гору крыла отломилась, и кабина, вместе с нами, перевернувшись вверх дном, ударилась о землю. От испуга я крепко сожмурил веки.
Мелкие червячки зимы уже завелись, уже шевелятся в воздухе.
«Борислав» – оболочка слова. «Борислав» – плоть жизни и ветра. «Борислав» – имя и эхо. Яблоко. Свет. Звезда…
Тайна имени снова и снова тревожит меня.
Падает мелкий, едва заметный снег. Конец января, 2005 год, Москва. Я стою вполоборота к изрисованному морозом окну. Однако, думаю не о морозах, а о том, что тайное имя должно быть у каждого.
Поэтому – стоит произнести «Борислав» («Бо» – раскачка, «ри» – отсчет, «слав!» – полетел!) – и выковывается крепкая цепочка образов. Сперва тех, что встречались мне в жизни, а потом тех, которых не было, но которые представляются более плотными и осязаемыми, чем сама жизнь.
Я чувствую: во мне расширяется и крепнет имя. Оно выравнивает хребет, наливает силой пальцы, убирает ломовую боль из суставов. Впереди вместо старости – новая жизнь. Жизнь имен и примыкающих к ним слов, жизнь, где я ничего не трачу даром, никого не боюсь, никого не теряю.
Сладко. Весело. Конец?
– Мертвый? Конец? – крикнул кто-то рядом с обломившим крыло «еропланом».
– Та живой. Только побился сильно, видать…
– А цыган?
– Тому – конец. И планёру конец.
Возбужденно покашливая, говорившие куда-то отошли, потом опять вернулись.
– Борислав. Глянь на меня. Глянь, и сразу – вверх! Лети вверх, а потом, если хочешь, вернись назад, – услыхал я голос Ховалы, ставший опять мелодичным. – Глянь на меня, не бойся.
Я глянул. Надо мной стоял милиционер без фуражки и добродушный дядечка с серыми усами.
– Вы тоже Усыня? – сглупа спросил я.
– Та не! Я ж сосед твой, дядя Гера!
– А мама с завучем где?
– Та бегут же сюда. Мать уже знает: ты не разбился.
Я скосил глаза в сторону. Архипка-Авиахим лежал лицом вниз и подниматься не спешил. Я хотел крикнуть ему, чтобы он поднимался и вытер красноту над ухом и шеей. Но дядя Гера подхватил меня на руки, заторопил домой.
– Домой, домой, Бориска!
– Я Борислав, – сказал я уже не так уверенно.
– Был Борислав, да весь вышел, – решил проявить строгость до сих пор молчавший и исподлобья наблюдавший за Архипкой милиционер. – А ну шагом марш отсюда! – срываясь на крик и кашляя, выговорил он.
От страха, что у меня «заберут» легкое, лётное имя, отправят в милицию и там заставят называться, как положено, я поднял руку и прикрыл ею лицо.
Снова медленный мелкий снег. Снова конец января, Москва, Коломенское. И теперь уже не мое собственное – другие имена тревожат и манят меня.
Я снова вспоминаю Даду и Дулу, вспоминаю девочку Ружу и жирного Варула. Вспоминаю и думаю: что на самом деле значили для их судьбы не ими выбранные, диковатые и странные для русского слуха имена? Вспоминаю я и погибшего в полете Архипку и все больше уверяюсь: он сам, своим дурацким Авиахимом, вычертил свою раннюю гибель.
Вспоминаю и то, как совсем недавно, подстегиваемый грязновато-пошлым любопытством и нездоровым влечением к цыганскому разбойному миру, я ездил в город, в котором родился.
Побродив по бывшему Учебному переулку, я поехал в Нефтегавань. И уже оттуда, отпустив такси, пошел пешком к речке Кошевой.
Великий соблазн тайно на что-то указывающих цыганских имен толкал меня в спину!
Великая любовь к именам скрытно-славянским, накрывавшим всю эту цыганщину с головой, – удерживала на месте!..
Я дошел до знакомого пустыря. Куч мусора уже не было, но лежали здоровенные, поросшие травой, видно давным-давно завезенные сюда бетонные блоки.
Я перелез через блоки.
Внизу у реки видны были давние следы цыганского табора. Может, это были другие следы. Но деревья вроде те же, и зола от костров недавняя, свежая, лежала все на тех же местах. Рядом с опустевшей поляной для шатров стояли две полуразвалившиеся, со снятыми дверями мазанки. Они были слеплены именно по-цыгански: с одним-единственным слепым торцовым окошком, без потолочных перекрытий…
– Та цыганьски ж мазанкы, цыганьски, – сказал кто-то позади меня. – Чого и дывытысь на их…
Я обернулся.
Меж двух высоких насыпных бугорков, бог знает для чего посреди поля возникших, сидел безусый молодой хохол в домотканой рубахе, в черных джинсах, в кроссовках и читал русскую бульварную газету.
– Цыгане тут долго жили, – перешел он на русский язык. – Потом уехали. Им шо мазанки, шо компьютеры – как до одного места дверцы…
– Чего ж они тогда их строили?
– Та за прогрэссом поспеть хотели… А какой у нас прогрэсс? Одна разруха, и квит.
– И не возвращались они сюда?
– Та хто ж их знает? Хто за теми цыганами наблюдать будет? Шо, у нас своих делов нет? Та и не ходит сюда никто. Место тут… Ну, одним словом, поганенькое. Говорят, тут по цыганскому суду Варула какого-то убили. И он здесь является, ходит. Как он появится, и весь табор – на ночь, на две – сюда возвращается.
И тогда берет этот самый Варул батог длиннющий, да как стебанет им по лугу, по земле! Земля – пополам лопается! А табор весь мертвым делается. Все, все! Старые и малые, собаки и вороны ручные – все каменеют! А сам этот Варул из мертвого живым перекидывается и срочно куда-то в Румунию отбывает. А наутро там, где цыгане эти шлёндали, – и с ними собаки, и вороны ручные, – одна зола. И так каждый год. Каждый год сюда Варул этот возвращается. Потому место это Мертвым Табором зовут. И в атласе географическом так обозначено: поселок Мертвый Табор…
– А вы… вы сами… здесь не боитесь? – Легкая дрожь прошла по спине, и, как в детстве, я попытался закрыть глаза. Как в детстве, не получилось.
– А чего бояться? – сделал неопределенный жест рукой мой собеседник. – Я ж не цыган. Мне это все – по барабану. И спокойно тут. У нас кругом крик и гвалт. Выборы-перевыборы. А тут – никого…
– Как вас зовут, простите?…
Молодого хохла враз перекосило, он скомкал русскую бульварную газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:
– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целехоньким, желтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!
Тихая, тайная жизнь имен. Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи как назвали.
Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Все, все – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке произнести одними губами имя «Варул», как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в тряпье.
– Боря скажет! Боря-Барбарис – все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.
Уже в трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.
Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!
Чтобы имена эти отдалить, влечение снять, я заставлял себя вспоминать о чем-то мирном, спокойном…
Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.
– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.
– Борислав! Бо-о! – опять выводит мама.
Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает изо всех передряг. Оно несет и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.
И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице летчицкие военные очки, и, перетянув велосипедными ремешками штанины на щиколотках, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.
И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность, – думается сладко. – А славянское язычество? Да это ж сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность – сказку»!
– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!
– Я – Борис, – вставая и выплевывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Боррис.
И мама беззвучно плачет и, бросив смотреть на лежащего ничком «дурацкого учителя» Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и соседа дядю Геру.
– Борис, Борис, – повторяю я раздраженно и нервно – почти так, как повторял недавно теперь наглухо замолчавший Архипка, и иду к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!
По имени и жизнь.
Жизнь уходит
К пятидесяти годам у Юрочки Жосана стали сужаться плечи: ближе, острей, беспомощней…
Он чувствовал это и раньше. А сегодня ночью, во время летней грозы – понял окончательно.
Чуть медленней, чем обычно, словно сквозь невидимый дождь, Юрочка двинулся к зеркалу. Отразилось красивое, вовсе не дряблое тело, туго обтянутое вокруг бедер синими трусиками в форме плавок.
Плечи были на месте. Но когда Юрочка на миг закрыл глаза, он снова и ясно почувствовал: плечи действительно сужаются, их ведет одно к другому, тело делается узким, как торчащий посреди двора столб…
Раннее серенькое утро застало Юрочку во дворе собственной дачи. Он подобрал с дорожек две-три щепки, выполнил еще какую-то мелкую работу и пошел по дачной аллее вниз, к реке Серебрянке.
Никто по дороге ему не встретился – было только пять с минутами. Скучая, Юрочка решил сходить к туберкулезному санаторию, поговорить с экономистом Буйковым.
Буйкову было за шестьдесят, и он был настоящий экономист из университета: зол, въедлив, длиннобород, умен. Правда, экономику Буйков не любил, преподавал в последние годы философию.
Говорить с Буйковым Юрочке было лестно, хотя экономист-философ часто выражался напыщенно и непонятно, вставлял много греческих терминов, причем делал это умышленно, чтобы Юрочка его не понял.
Однако к Буйкову – хоть тот и подымался с петухами – было рано.
Тогда Юрочка решил просто пройтись по лесу.
Он вошел в лес и немного походил с краю, меж старых деревьев. Повеяло лесным, чуть слышимым ветром.
Вдруг, ни с того ни с сего, Юрочке стало страшно. Дробная россыпь страха стала облеплять его, как листья и мох брошенную колоду: с головы до пят. Сперва Юрочка не понял: чего это он в ухоженном и утоптанном, далеко и хорошо просматриваемом дачном редколесье испугался?
Постепенно дошло: страшно умирать!
Лес шумел, как дальний поминальный хор, и шум этот не ослаблял Юрочкин страх, а только усиливал. Жосан хотел было повернуть назад, к даче, но отчего-то не смог. Ноги не то чтобы отнялись – они как-то одеревенели, и поверх этой «деревянности» словно обволоклись неприятно колющей стекловатой.
Тогда Юрочка попытался сесть на землю. Но и этого не смог. Ноги вздрагивали, их помимо Юрочкиной воли слегка пошатывало, а потом, словно пустые канализационные трубы, медленно, но верно наливало жгуче-холодным расплавленным металлом. До спасительной земли было всего ничего, но болезненность ощущений не позволяла Юрочке на нее опуститься.
«Столбняк в лесу… В лесу столбняк… С печки бряк – в лесу столбняк…» – попытался отшутиться Юрочка. Но веселья не вышло.
Так он простоял минут пять-десять. Вдруг схватило и спину. «Почки? Неужели почки?…»
Внезапно Юрочке почудился близкий смех. От возмущения – кто может смеяться в момент случившейся с ним болезни? – Юрочка чуть не задохнулся.
Медленно, стараясь не тревожить спину и поясницу, повернул он голову.
Полуобнаженная, а может, и совершенно голая молодая женщина смотрела на него из подроста.
Женщина еще раз рассмеялась и, гибко вильнув телом, медленно и, как показалось Юрочке, неохотно исчезла меж листьев и веток.
В другой раз Юрочка наверняка устремился бы за ней. Он был «ходок», знал про женщин многое, и знал всякое. Знать это «всякое» – в основном гиблое, нехорошее – Юрочке было приятно.
Да и женщину эту он несколько раз на станции, в поселковом магазине и около запруды видел. Припомнилось: берег, вода, майская, молодая еще трава, какие-то незначащие разговоры о русалках, и вдруг за спиной – громкий плеск, и чуть позже, поверх воды, та же смеющаяся, встряхивающая хвостом волос головка.
Мелкая одиночная слеза скользнула по скуле. Слеза еще сильней напугала Юрочку. Но он гнал от себя испуг, ерничал:
«Куда она теперь пошла? Мыться в бане? Купаться?»
Тут он вдруг вспомнил: обнаженную женщину зовут Наталья Владьевна. Имя еще сильней раздразнило его.
«Стой! Руки вверх! Ноги на ширину плеч!» – хотел уже было скомандовать Юрочка.
Увидав, что всем известный донжуан Жосанчик – или, как на китайский лад называли его продвинутые люди в поселке – Бля-О-Дун – к ней не идет, Наталья Владьевна решила подкрасться к нему сама. Однако, еще раз глянув на истуканом стоящего Юрочку, вдруг зашипела от негодования, как змея: «Еще ч-чего!» Это он должен догонять ее. Он должен близ кустов и деревьев клонить к берегу, притапливать в реке!
Наталья Владьевна решила в последний раз напомнить о себе и, тихо шелестнув так и льнувшими к телу листьями, чуть стороной от Юрочки пошла к Серебрянке.
Движение Юрочка, конечно, заметил.
«Ну нет, так просто она отсюда не уйдет!» – Юрочка решил оцепенение свое во что бы то ни стало сбросить, из столбняка выйти. Он резко дернул плечом, двинул правой ногой, и тут же как подкошенный рухнул наземь.
Юрочка сильно зашибся и на некоторое время лишился сознания. А когда пришел в себя, сразу подумал (вроде про Наталью Владьевну, но вроде и про другое): «Уходит? И пусть уходит… Кто, кто уходит?». Не совсем еще после удара о землю опомнившись и страшась своей бездвижности, забормотал Юрочка: «Нат Владь?… Жи… жи-и-изнь уходит!»
Наталья Владьевна дел с пьяными никогда не имела. «Напился как свинья, – ощетинилась она. – Утро же! А он все после вчерашней попойки не просохнет!»
Больше на Юрочку не оглядываясь, порожняком и в сильном гневе, поспешила она к свернутой близ речки в комочек одежде.
«Уходит, б…, уходит!» – хотел крикнуть Наталье Владьевне вслед об уходящей от него жизни Юрочка. Но изо рта вывалились лишь две-три хриплые бульбочки.
Тут Юрочка вспомнил о ночном громе и подумал, что это было предупреждение.
«Да за какие-такие дела? За что это?»
Как Юрочка ни старался, но понять, что он такого дурного сделал, чтобы вот так держать его в лесу, не позволяя позвать на помощь, не позволяя двинуться с места, – не мог.
Он стал лихорадочно, но в то же время размеренно-строго перебирать события последних лет. Потом двинулся глубже, к годам ранним. Ничего! Ни тогда, ни сейчас – ничего позорного в его жизни не было!
Припомнилось, правда, одно давнее дело (Юрочка был адвокат) – дело бизнесмена или, как говорил сам подследственный, «купца» Худаева. Был там один винтик, была одна кнопочка, до которой дотрагиваться не хотелось: Юрочка взял у Мити Худаева большие по тем временам (начало 90-х) деньги. А Худаеву дали, несмотря на деньги и Юрочкино красноречие – одиннадцать лет строгача.
Юрочка вспомнил глаза Худаева после оглашения приговора, и ему захотелось крикнуть или позвать кого-то на помощь.
Голос из Юрочки – несмотря на общее одеревенение – тихо-слабо, но выходил. Поэтому, подумав немного, он выразился про Митю Худаева вслух.
– А могли б и пятнадцать! Да, да, пятнадцать! За присвоение! В особо крупных!.. – радуясь своему все-таки проклюнувшемуся адвокатскому мягкому баритону, стал даже покрикивать Юрочка.
Лес ответил на крик едва слышным, глухим стоном. Юрочка знал: «купец» Худаев в лагере по нелепой случайности погиб.
Но ведь это к Юрочке касательства уже не имело!
– Вообще! – Внезапно осмелевший Юрочка понял: это он просто испугался заунывного шума, испугался серо-зеленого, еще сыроватого летнего леса!
«Ну да: солнца нет!.. Ну да: гром гремел ночью… Гроза же… Все естественно, все целесообразно… И эта голая баба в кустах! Не уйдет она от меня, не упрыгает…»
Довольный таким мыслительным променадом, Юрочка навострил уши: смех Натальи Владьевны слышался где-то рядом.
Словно ни в чем не бывало, попытался он сесть, но опять, как ванька-встанька, опрокинулся на спину.
Прошел час, может два. В лесу – пока редко и слабо – стали раздаваться голоса дачников. Сперва Юрочка вскидывался на каждый голос, собираясь позвать гуляющих, но все не мог. Этой немощи ему было стыдно так, как никогда в последние годы стыдно не бывало. Нарастала и боль в пояснице.
Совсем рядом прошел, разговаривая с кем-то, экономист Буйков из туберкулезного санатория. Буйков шел скорей всего на станцию. Экономист-философ любил по утрам наблюдать, как давится и корчится в электричках спешащий в Москву на работу окрестный люд. Буйков на ходу гадко сорил грецизмами и распекал перхающего – тоже наверное туберкулезного – спутника за глупость и легкомыслие.
Звать на помощь дикобородого Буйкова Юрочка не захотел.
От мысленного соприкосновения с туберкулезниками он вдруг остро почувствовал: не только плечи стали узкими! Узкими и грязновато-липкими – как тесная, давно не чищенная клетка, оставшаяся от жившего когда-то с Юрочкой попугая, – стали и его легкие.
Старикашка Поснов набрел на Юрочку случайно. Старикашка шел в магазин за сахаром. Сахару нужно было много: 16 кг, пуд. «Малосахарный», то есть некрепкий самогон Поснов не признавал. Десять кило – ему. Шесть кило – старухе на варенье.
– Десять плюс шесть, шесть плюс десять, – вздыхал старикашка Поснов, заранее готовясь отдыхать с такой ношей (тележка у него недавно сломалась) возле каждого столба.
Бывший ракетчик Поснов как раз думал, где б ему убить сорок-пятьдесят минут, оставшиеся до открытия поселкового магазина, – и в миг раздумий едва не наступил на Юрочку-адвоката.
За час или два Юрочка Жосан много чего передумал. Поэтому он только краем глаза ухватил чинившего ему когда-то крышу – не дачника, а глупого селянина дядю Сеню Поснова, и уже не раздраженно, а как-то успокоенно хоть и не слишком внятно сказал:
– Жизнь уходит…
– Уходит? – удивился старикашка Поснов. – Жизнь-то? А куда ж это она уходит? И чего это она от тебя, молодого, уходит?
– Чего-чего… Уходит, и все.
– А-а. Ну ежели надоел ты ей… Да ты… ты погоди… Шуткую я! Я вот тебе карету вызову! Это мне теперь раз плюнуть!
Поснов вынул завернутый в белую тряпку – чтобы кнопочки не забивало карманным сором и пылью – мобильный телефон, подаренный ему как ветерану поселковой администрацией, стал вызывать «Скорую помощь».
Юрочка лежал безучастно. С дядей Сеней Посновым ему было говорить не о чем. Вспоминать тоже ничего не хотелось. Не хотелось и кареты. Хотелось так в лесу и остаться, потому как шум леса был теперь не поминальный, а какой-то океанический, навевающий что-то непреодолимо-высокое, однако ж необходимое, нужное…
Старикашка Поснов вызвал скорую, присел, заглянул Юрочке-адвокату в глаза. Ничего особенного в них не заметив, ракетчик дядя Сеня стал думать о своем.
Самое свое у него было – вспоминать войну 1994 года.
Рухнул от залпа весь левый край деревни, и сквозь каменный пролом одного из заборов стала видна чужая, не украшенная даже дохлым цветком или гипсовым голубем, неприятная, но зудяще-приманчивая жизнь.
Сеня видел: бежит по двору женщина – а у нее подол завернулся. Видел и глубже: лежит в саду мужичонка ихний, исламский, – а у него из головы черный фонтанчик брызжет: брызнет и перестанет, перестанет – брызнет опять. Женщина и мужичонка обретались в одном дворе, но словно бы в разных жизнях…
Но самой непонятной и от этого вполне отвратительной была лошадь: белогривая, с крутой шеей, с белыми надкопытьями. Лошадь, видно, только что перестала бояться и жаться к дереву, она даже перестала уворачиваться от все еще падающих камней. Дико и беззвучно оскалив пасть, она словно готовилась переплыть или перейти вброд невидимую реку.
Все эти люди и лошадь вдруг показались дяде Сене Поснову уже «отработавшими номер», отбывшими на земле свой срок, и он снова выстрелил – значительно выше дома и заборов, в пустые и тоже неприятные, почти ненавистные в тот миг небеса – отбывшим свой срок словно бы салютуя.
Вообще-то он хотел, чтобы чужая жизнь продолжалась. Она была непривычной и любопытной. Это любопытство вызывало какое-то любовное оцепенение, даже истому. Но здесь сразу три минометчика дали залп, и все вокруг потонуло в дыму, в мелкой строительной крошке.
Тогда дядя Сеня Поснов стал думать о том, что сам-то он – артеллерист-ракетчик, а его соседи по укрытию – обыкновенные пердуны. Просто минометчики с «мухой» – и баста! Ни самих минометчиков, ни подствольного гранатомета Сеня не любил. Он любил упрятанные глубоко в шахтах, под тихо свинчивающимися люками, толсто-зеленые, обрывающие своей тысячепудовой любовью сердце с первой притрожки ракеты.
От стылости этих самых шахт, а потом от зябкости серебрянского леса дядя Сеня передернул плечьми.
За то время, пока он думал о войне, Юрочке-адвокату стало хуже.
– Жизнь уххо… уххходит… – бормотал впавший в полубеспамятство адвокат.
Ракетчик Поснов обеспокоенно встал и, не разрешая себе вспоминать, опять-таки вспомнил…
Когда дым и строительная пыль от нового залпа рассеялись, стало видно: лошадь лежит на боку и пасть уже не скалит. Пасть теперь была лишь приоткрыта и слегка надорвана, но глаза лошади все равно были веселыми. Этого нельзя было понять, можно было только предположить, что лошадь видит что-то, чего ни бывший ракетчик Поснов, давно тянувший лямку сверхсрочника, ни его молоденькие напарники, службу только начинавшие, – не видят.
Ракетчик Поснов, в наказание за строптивость разжалованный из старших прапорщиков в сержанты и приставленный к минометам, повертел неодобрительно головой.
Дыма уже почти не было. Зато прямо на край пролома опустилась тяжкая от склеванной дряни ворона. Ворона внимательно следила, как из белогривой лошади уходит жизнь. До людей вороне дела вроде не было. А может, хитрая ворона, видя четырех живых – дядю Сеню и его напарников, а также двух мертвых – исламского мужичонку и женщину с забрызганным какой-то дрянью лицом и задранным подолом – может, она только делала вид: ей, вороне, никакого дела до сперва в жизнь входящих, а потом пробкой из нее вылетающих человецев нет…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.