Текст книги "Площадь Революции: Книга зимы (сборник)"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
(Зримое и незримое)
22 ч. 54 мин.
«Ты пройдешь зал до конца. Сделаешь все как велено, как учили. Еще метров тридцать. Брось вспоминать! И на скульптуры пялиться не фиг. Еще тридцать-сорок метров – потом на платформу. Там присесть на скамеечку. Отдышаться, оглядеться. Через пять минут вернуться в зал, чтобы они видели: ты вернулась. Ты делаешь все как приказывали. Идешь по дорожке гиблой. Только не сбиваться с шагу, не вспоминать!..»
Андрей ушел. Она сама его выпроводила: вдруг охрана очнется или Никта сдуру заявится.
Лежала на диване, ни о чем не думала. Сладкая и густая послелюбовная темень надвигалась на нее. Хорошо б в этой темени запропасть, сгинуть. Или еще больше сгустить ее какими-то действиями, словами какими-то! К примеру:
«Жила-была Воля. И жилось ей не так чтобы “дико круто”. Но и не шибко гадко.
А только вдруг все испортилось: захватили ее подонки. Сперва одни: в Пустое Рождество запроторили. Потом другие: на дачу.
Но тут – и в Пустом Рождестве, и на даче – повезло ей страшно. Первый раз мужик стоящий попался.
Правда, оказался тот мужик – невидимым. Сперва чуть не убили его, а потом…»
Вдруг (и совсем не в тему) Воле припомнился Евстигней, жизнь его припомнились. Потом – Евстигнеева музыка. Всю музыку вспомнить, конечно, не удалось («образование не позволяет»), но куски партитуры и отдельные голоса – и не только из «Ямщиков на подставе» и «Орфея» – в голове зазвучали, запели. Отчаявшись упорядочить в сознании всю ту музыку, которую собиралась использовать в будущем, Воля стала вспоминать народные песни, которые Евстигней вовлек в свои оперы.
«Первый вовлек, первый вставил, не побоялся… Вся опера на песнях народных! Дерзко. Дерзко. Никто до Евстигнея у нас этого не делал. А он взял да и решился. Может, с того-то музыка его императрице и не понравилась… Слишком простонародна? Не шикарна? Не итальянизирована до последнего нотного завитка?»
Тут с музыки она сбилась на обстоятельства Евстигнеевой жизни. Чем-то они, в миг собственного падения, в миг согласия (пусть и обманного!) стать террористкой, ее привлекли. Чем же? Сходством падений? Безвыходностью обстоятельств?
Она тут же припомнила: после того как «Ямщики на подставе» не слишком горячо были встречены в Петербурге, Евстигней долго не находил себе места. Он хотел, чтобы опера его звучала! Но без поддержки высоких чинов этого случиться никак не могло. Тогда вздумалось ему опубликовать написанное для оперы Николаем Александровичем Львовым либретто. Да вот беда! В Петербурге без одобрения императрицы сделать не удавалось и этого.
Внезапно, где-то с краю партитурного листа, бледновато и неясно нарисовался перед Евстигнеем Тамбов. Губернатором в Тамбове сидел тогда Гаврила Романович свет Державин. Он и помог. Он, блин горелый, и поддержал полуопального сочинителя музыки.
Рассчитывали как? Увлекаемая на юг неистовым Потемкиным, Екатерина по-любому должна была завернуть в Тамбов. Готовились тщательно. И как раз «Ямщикам на подставе» отводилась в программе встреч и увеселений главная роль. Отзовись Екатерина об опере хоть единым словом – и триумф, и виктория!
Екатерина, однако, ни по пути на юг, ни обратной дорогой в Тамбов не завернула.
– Эх, мать моя была женщина, и отец великий барин! – вздохнула Воля вслух, и тут же вспомнила рукописное предуведомление (писанное скорей всего не Фоминым, а все тем же Николаем Львовым – кстати, державинским родственником), адресованное исполнителям этой чарующей музыки. Предуведомление и само по себе казалось Воле музыкой слов. Называлось оно – «Наставление капельмейстеру».
В «Наставлении» говорилось:
«Нет, барин, ты начни-ка помаленьку, как ямщик, будто бы издалека едет, не поет, а тананычет, а после, чтобы дремота не взяла, пошибче, да и по-молодецки, так дело-то и с концом, ребята и подхватят. Пустого тут калякать нечево!»
– Нечево, нечево! – радовалась Воля. – А короче – ямщик, не гони лошадей. Барыня еще не опаздывает! А все ж таки… Нужна барыне современная опера. И это будет «Замерзающий Орфей». В нем Евстигнеевы принципы, примененные в «Ямщиках на подставе», в «Орфее и Эвридике», как раз и сольются, – убеждала себя Воля.
Так, деформируя либретто опер и саму музыку Фомина современной полистилистикой, по-новому этой полистилистикой старинные оперы выправляя, делая их остро-ножевыми, модно привлекательными, – она и втянулась в сон.
Черная громадная собака уже шестую ночь подряд силилась перегрызть рассветную упряжь, силилась нарушить ход мирозданья.
Однако все три ночи – не успевала.
Дикая жажда одолевала ее перед рассветом. Тогда собака, бросая терзать упряжь, задевая хвостом подмосковный поселок «Правду» и станцию «Зеленоградская», роя лапами близ Пушкино и «Заветов Ильича», тайно клонила морду к реке Серебрянке: утолить жажду.
И за это время стропила и связки мирозданья, порушенные и порванные черной громадной собакой, срастались над местами подмосковными вновь. Однако люди (и рядом с этими городками-поселками, и много дальше их), по одному и по несколько человек выдергиваемые кем-то из царства сна, ни в небе над собой, ни вообще в мироздании никаких перемен, никаких повреждений и дыр – не замечали.
Они тихо окунали в рассветные воды бороды и налитые соком уходящей ночи, дрожащие от прелести и вожделения пурпурные губы.
Разным людям в ночном рассвете чуялось разное.
Натанчику Гримальскому чуялся снежный дождь. Дождь неистовствовал, шуршал, порошил глаза, наполнял грязноватой пургой комнату, засыпал сновидца по самое горло, затем становился водой, таял.
Жоржу Козлобородько слышалось громыханье колес узкого, как змея, поезда, подтаскивавшего к Финляндскому вокзалу очередную группу загримированных под рабочий люд, но на всякий случай сбрызнутых дорогим одеколоном революционеров.
«Вы жертвою пали в борьбе групповой! – приятно думал о спешащих к верной своей погибели людях добрый Жорж. – Банда, банда! – Все мы одна рев. банда!» – посмеивался он над жизнью исторической и над жизнью теперешней.
Рябой бабе Фадеевне не давал покоя клок волчьей шерсти, вывешенный Демычем на дачной кухне. Рябая Фадеевна закрывала левый глаз – и клок шерсти исчезал. Закрывала правый – клок возвращался на место.
И еще одно пугало рябую бабу.
Вой неведомых раньше в Подмосковье волков, под видом собак шляющихся по окраинам городов и поселков, леденил ее душу. Вой предвещал голод и мор, войну и другие великие напасти. В этом вое слышались тоска и плач, но слышался и призыв к драке, к угрызанию противника до последней капли крови.
Немому монголу Аблесиму мнилась странная вещь: он изобретает новую взрывчатую смесь. Смесь эта – как молоко: и на вкус, и на цвет, и на запах. С трехлитровой банкой молока крался он босиком – боясь молоко разлить – к зданию администрации одного из подмосковных поселков.
Демычу не виделось и не чуялось ничего. Сухой горячий блеск и ожидание серии создающих ревситуацию взрывов мерцали в его широко раскрытых, по-собачьи томных глазах.
Все эти нити снов, неизвестно кем удерживаемые, тонкими пурпурными прожилками зари шевелились над Подмосковьем.
И лишь восставшему из болотных вод, пришедшему или приплывшему с песчаных питерских отмелей Евстигнею никаких картин не виделось: чуялась одна прерывистая мелодия.
Как бронзовая корабельная пушка, уставленная в небо, стоял канониров сын над водной неширокой гладью. Он держал в руках партитурный свиток и тихо, внутри своей (все никак не кончающейся) двухсотлетней жизни-смерти – радовался.
Он радовался тому, что под итальянским титулом партитуры, где значилось: «Originale Overtura. Eusignio I. Fomine. Acad. Filarmonico 1787, a St. Pietroburgo», – копошились, спорили, дрались ямщики, баре, солдаты, поселяне. Взлетали и опадали медленные и быстрые песни, и Филька Пролаза – пьяный сельский хитрован – вслед за Справедливым Офицером заводил: «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь».
Но было и нечто общее, то, что сквозь слабое марево жизни-смерти виделось всем названным.
Все эти люди, – а может, и некоторые другие, – видели кругло-горбатую, состоящую не из земли, а как бы из земляных шевелящихся тел, ни на Москву, ни на Питер не похожую Площадь.
И спервоначалу по краям этой Площади тихо покачивались повешенные стрельцы, потом бились в судорогах пятеро бунтовщиков-дворян, и сабли, изломанные над одним из казнимых, грозно сверкали. А вслед за ними – целый полк порубленных казаков, потом какие-то «жертвы Ялты», с обритыми головами, дергающие испачканными пороховой гарью руками, одетые в тюремную синенькую робу – проплывали…
Но главное было даже не в людях. Хоть и жаль было их умирания, не предусмотренного ходом вещей. Главное было в этой самой холмообразной Площади. Она тихо вращалась, уходила горбом своим вверх, набухала мышцами и ледяной кровью, росла! Пока не возносилась наконец на вершину широченного каменного столпа.
После этого все, что дальше могло сотвориться на живой и дышащей Площади, становилось для спящих невидимым.
О рассвет, о громыханье камней! О тихо шевелимая живая земля! О слабое постукиванье судьбы о железные ведра и дачные алюминиевые кружки! О жизнь, не замутненная дневным – вздорным и кичливым – человеческим зреньем! Мы ждем, мы ищем тебя!
«Театр переменяется»: ЕвстигнейЛишь на рассвете, в трепетный и пугливый час земли, в подмосковных лесах, по-над кружливой и мелкой речкой Серебрянкой, стало возможным – едва заметное, в неплотном теле – появление Евстигнея Фомина.
Зыбко и недостоверно расположилась в пространстве его обряженная в камзол и лосины фигурка.
Фигурка эта едва заметно – для тех, кто желал бы за нею проследить, – двигалась. И кружил близ нее тихий неясный звук. Да и сама фигурка, похоже, двигалась – именно благодаря этому звуку. Ее вело и тянуло к новой, прекрасной, далеко в стороне от других строений расположенной даче.
Медленно, но неостановимо, шаг за шажком – как конь со спутанными ногами – шел Евстигней к звучащим окнам и стенам. Его притягивала собственная музыка, впервые зазвучавшая в этом самом месте несколько лет назад и теперь звучащая вновь.
Из небытия и сна, по вырубленным в ледяном рассветном воздухе ступеням, шел он на звук.
Двести с лишним лет хождения никак не угомонящейся души над сушей и водами, двести с лишним лет забвения и музыкальной смерти были ниспосланным ему адом. Ад был в том, что двигался он к своей весьма редко звучащей музыке истомляюще тихо. А отдаление от ада было в том, что мука медлительности выходила в конечном счете – облегченной, переносимой. Проще и спокойней становилось и от бесчисленных повторений найденной лишь перед самой кончиной, оттого и не занесенной в нотоносцы великой и страшной мелодии оживления мертвых.
Внезапно умерший, не получивший признания при жизни, не получивший его и после смерти, потративший бездну труда на выправление чужих мотивов и дум, смутно пошатывался он над рассветной московской землей. Даже и то, являлся ли этот светозвуковой сгусток самим Евстигнеем или всего лишь его норовящей разорваться на куски музыкальной страстью, – установить было невозможно.
«Аду и звуку адского – дано мне вдосталь. Музыкой – законопачу дыру в сердце, фистулы в ушах пробью. В звуке одном – черты Вселенной открылись. Только бы звуку мне! В нем плоть души и сила мира сего. В утеснении великом – отверзает Господь людям слух! И нет мне истинной смерти. Есть – великое утеснение перед ее началом!..
А бумаг сих ужасных не было, нет!»
Здесь светозвуковой сгусток, принимающий по временам очертания Евстигнеевой фигуры, судорожно дергал правой рукой, выхватывал из-под обшлага кафтана, комкал и бросал в мерзлый бурьян, укрывший рыжей собачьей шерстью берега Серебрянки, два желто-ветхих, неодинаковой длины бумажных свитка.
В первом свитке значилось:
«В императорскую Академию художеств. Из Санкт-петербургской полицейской Експедиции.
Сего апреля 17-го числа 2-й адмиралтейской части инспектор при рапорте в Експедицию представил пашпорт, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный из оной академии. Того ради данной Експедиции определено оставшийся после его Фомина пашпорт препроводить в оную академию, которой при сем и препровождается.
Апреля 18 дня 1800-го года».
Во втором:
«Присланной из Санкт-петербургской полицейской Експедиции оставшийся после умершего капельмейстера Евсигнея Фомина, данной от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 р. 68 к., то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить».
«33 рубля!.. Замарав подпись… Изломав печать… 33–68!.. Должен, должен остался! К Богу и ангелам Его взываю! Не может чтящий себя капельмейстер должником на земле оставаться. Музыку мою – за долг зачтите. Музыку продайте – долг верните!»
Воля вздрогнула и тут же поманила назад – бочком, меж сном и явью – скользнувшее виденье.
Но виденье не вернулось. Не ощущалось больше Евстигнеева сгустка рядом с каменной дачей!
– Ну тогда – «Театр переменяется»! – сказала госпожа Рокотова словами, значившимися в старинной партитуре, принадлежавшей когда-то славному Шереметьевскому театру.
В этой партитуре после трагического окончания Евстигнеевой музыки и выведенного авторской рукой: «Фине» – был вписан каким-то олухом царя небесного искажающий смысл оперы и смысл композиторской жизни – «благополучный» конец. Конец, разодравший в клочья и «опустивший», к хренам собачьим, и греческую трагедию, и ветхозаветные, чующиеся за нею мотивы.
«Приперся, стало быть, Амурчик, – все круче серчала Воля на того, кто влепил в партитуру нелепый тексток, – прилетел на крылышках этот похабный ласкатель жирных баб, и что-то такое глупо-возвышенное вякнул. Мол, “Зевс награждает Орфея за верность!” Мол, “возвращает ему живую Эвридику”».
Это какой же поскребыш вписал после Евстигнея такую чушь, такой диалог дурацкий:
«Театр переменяется:
Орфей. – О, Эвридика!
Эвридика. – Ах, Орфей!»
– В жизни-то Орфеевой никакой перемены не произошло. Не ожила Эвридика. Да и на театре – тоже без перемен… Ну да ладно! Сами театр этот переменим! Переменим – да не так приторно! – вскрикнула тихо Воля и побежала к дачному окну: высматривать то ли Евстигнея, то ли «невидимого мужика», Андрея.
Охота на голос22 ч. 56 мин.
Она дошла почти до самого конца зала. Тяжесть взрывчатки теперь уже гнула к мраморному полу, вышатывала вбок. Блеск статуй тревожил. Спину, однако, она держала ровно, улыбалась.
Надо было свернуть вправо, пройти на перрон, сесть, отдышаться. Ее не столько утомлял смертельный груз, навешенный вокруг живота, съезжавший и ниже, сколько томили ненасытные, не утихающие воспоминания.
Попирая законы времени (в минуту – день, два, а то и три!), они стремительно, словно в аэродинамической трубе, несли ее жизнь назад, делали существование неодномерным, опознающим себя сразу в двух, даже в трех планах…
Утро после ночи с Андреем началось тяжко, скверно.
В каменной, громадной, местами шитой дубом и «птичьим глазом» даче – искали «пропажу». Выла побитая Никта, визжал квелый Антипа Демьяныч, оправдывалась охрана.
К Воле пока не заходили. Однако она сразу догадалась, в чем дело: «Свалил Андрюха, свалил!»
Через час примерно заявился непохожий на себя самого Демыч. Он подозрительно поводил острым носом – Воля только сейчас заметила торчащую из кончика носа черную волосину, – внюхался в воздух, понюхал и саму Волю, помигал внимательными собачьими глазками:
– Так, мигом встала, оделась – и вперед, на выход!
– Куда это? Я ж еще курс молодого бойца не прошла, – с подковыркой, а на самом деле испугавшись (от вчерашней «милой», от вежливого «выканья» не осталось и следа), застонала Воля.
– «Бойца», «прошла». Еще слово скажешь – язык спицей проткну. Ну, живо на улицу!
Видя Волину нерешительность Демыч вынул из-за спины и показал длинную сверкающую спицу.
«Сволочь, и правда проткнет ведь».
Косвенным боковым зрением Воля видела, с какой ненавистью и жадностью глядел Демыч на отразившееся в зеркале, скользнувшее мимо него бело-смуглое женское тело. Кроме ненависти и жадности что-то тупо-таимое читалось в глазах хилого террориста с голым темечком.
Это «что-то» Воле больше всего и не нравилось. «Чего это он? Вчера ручки целовал, глазками всю как есть поедал. А сегодня…»
Вчетвером – Воля, Демыч, двое в очках и шлемах – вышли на крыльцо. Местность была незнакомая. Никаким Пустым Рождеством здесь и не пахло. Одинокая каменная дача в два с половиной этажа (один наполовину под землей), несколько домов у холма, дальнее поле, елово-лиственный лес, сверкнувшая сквозь лес вода. И все. И ни души вокруг.
Прошли к аэросаням. Перед тем как на них усесться, Демыч вынул спицу, глубоко уколол Волю в бедро.
– За что? – охнула Воля.
– Не за что, а вперед, авансом. Теперь слушай. Цель поездки: едем себе тихо по полю, потом по лесу. Едем – останавливаемся, останавливаемся – едем. Во время остановок – и скорей всего в лесу – ты, корова лысая, ласково так поешь: – «Андрей, Андрейка! Где ты?…» Может он, стерво, себя проявит.
«Ну нет. Андрея вам на дурняк не взять!» От радости Воля даже перестала трогать уколотое бедро.
– Ясно я излагаю? Или уколемся еще разок? Ну то-то. Остальное – наше дело. Едем порознь, и не вздумай чего-нибудь лишнего вякнуть. Все приготовили? – спросил Демыч у шлемофонистых.
– А то. – Один из них передернул затвор, подбросил и поймал правой рукой карабин.
«Охотничий, “Сайга”», – вспомнила Воля название карабина. У них на фирме было двое охотников, Воля от нечего делать даже ездила с ними разок в «Торговый зал оружия», куда-то за Мытищи. Там эту самую «Сайгу» и видела.
На карабины были наверчены странные, короткие и толстые глушители. «Самодельные, что ли?»
– Ие-ех! – крикнул вместо команды Демыч.
Охота на голос началась.
Сильного мороза не было, однако ветер рвал щеки, хоть на Волю и напялили оленью шапку с ушами. Демыч, перед тем как сесть в аэросани, туго завязал ей тесемки под горлом, «чтобы лишнего не слушала».
«Дураки… Будет вам Андрей здесь в полях ошиваться… Хотя… Уходя под утро, он сказал: на даче опасно, вернусь ночью. Пока где-то здесь покантуюсь… Про ночь-то и про все остальное они не знают. А догадываться могут. Хитрый Демыч наверняка вычислил: так вот сразу валить отсюда Андрей не станет. Привязочки остались! Вполне возможно – гдето устроился, спит. Спросонья может и не разобрать, кто и зачем зовет его. Так, что ли?… Ведь про симпатию их обоюдную, не слишком скрываемую, Демычу, скорей всего, доложили… Только че ж они, болваны, до ночи не дотерпели? Ночью-то – виден Андрей. Или нельзя им было ждать до ночи? Скорей так…»
Ехали быстро, плавно, и такая езда Воле внезапно понравилась.
«Бережно везут, тихо-ухарски. Как ямщики прежние», – неожиданно подумала она хорошее про людей в шлемах.
По полям ездили недолго. Почти сразу зарулили в лес. Вскоре аэросани с Демычем встали. Волины – тоже. Демыч вынул спицу:
– Вот он, лесок подходящий! – Зашептал. – Здесь и засидки охотничьи, и не дует, и спрятаться есть где… Давай, Коровникова, зови.
– Я – Рокотова.
– Да по мне – хоть Дрёкотова. Зови, зови, – Демыч поиграл стальной спицей.
Воля, ни минуты не веря в то, что Андрей где-то здесь, слабо крикнула:
– Андрюш…
Охота, с плавным перемещением саней, продолжалась наверное с час, как вдруг невдалеке, в подросте разнесся легкий шум, треск.
«Господи… Андрей… не выдержал…»
Тихим дуплетом стукнуло два выстрела, потом еще два: едва слышных, подобных толчкам крови.
Из кустов послышался тяжкий, нечеловечески скорбный выдох.
Воля упала лицом в спину водителю. «Убили… Убили… Я навела!»
Через минуту двое аэросанщиков уже тащили из чащи лося. Это был даже не лось – маленькая безрогая лосиная телочка.
Демыч от злости аж подпрыгнул на месте, потом подошел, от нечего делать воткнул спицу лосиной телочке в бок.
– Ладно, – сказал он, – мы эту пташку невидимую по-другому достанем. Мы голосок твой запишем, манки где надо развесим.
– Во-во, как на зверя, – сказал один из стрелявших, отирая снежным комом кровь с сапога. – Голосок твой сладкий нам и сгодится.
Воля отошла чуть в сторону. Ее не то чтобы рвало. Просто забыли накормить завтраком, и позывы пустого желудка враз вывернули ей нутро. Она наклонилась. Изо рта медленной струйкой вылился густо-щиплющий желудочный сок. Какой-то туман укрыл голову, плечи. Она присела на корточки – и сразу ослепла, оглохла.
Чуть погодя, и опять сквозь дрожащий туман, услышала:
– Тащите ее волоком к саням…
– Ладно, пусть пока там, подальше отлежится. Может, потом опять проблюется… А мы… Забьем косуху, ребя!
Звон и туман внезапно рассеялись, и она поняла: Андрей невидимый, еле слышимый – где-то рядом. Он не говорил, не двигался, но до нее отчетливо долетало его дыхание: чуть мерзлое, слегка подхрипывающее. Тут же, однако, дыхание Андреево и улетучилось, и рассеялось. Зато с саней донеслось:
– … и тогда чего?
– А ничего. Желтые ботинки. Будете ночью его пасти…
– До ночи он далеко уйти может…
Внезапно Воле стало хуже: вся пакостность последних дней кинулась ей в голову, перед глазами поплыло, она легла на снег.
– … вот мы ее завтра с утра на «Площадь Революции» и свозим. И послезавтра. Там как раз и прочухается.
– Давно пора…
Воля привстала.
Чуть вдалеке, метрах в двадцати все курили в аэросанях те трое. Наглядевшись на нее лежащую, натешившись вдоволь ее разбросанными врозь ногами, они болтали теперь о чем-то пустом, постороннем.
Тут Воля еще раз услыхала легкий Андреев – она не могла его забыть с ночи – смешок и удаляющиеся шаги.
Смех обещал новую жизнь, новую ласку! Удаляющиеся шаги, чуть приминающие, но не проваливающие крепенький уже декабрьский наст, – размеренностью своей словно говорили: «Я понял, где тебя искать завтра!»
Что еще помнилось из того дня? Ничего почти. Разве одна дурацкая и малоприятная деталь все время припоминалась.
Она вдруг заметила: в уборных – и в общей, куда ее однажды водили, и в личной, пристроенной к ее комнате, на гвозде вместо привычной туалетной бумаги были наколоты резанные квадратами газетные листки. Листки взволновали ее больше всего. Ушедший по снегу Андрей, замерзший композитор Толя Морлов, коченеющий на морозе Орфей – Евстигней Фомин, взрыв гранаты и развороченный взрывом «граф Хвостов» – отодвинулись в тень. А крупно нарезанные листки газеты – нет.
«Денег им, что ли, жалко? Но ясно же: деньги у Демыча есть. И деньги нехилые. Тогда – что?»
Ближе к вечеру она спросила об этом Никту, – та только фыркнула. Дело происходило в общей столовой. Когда Воля на минуту осталась за столом одна, к ней вплотную подступила рябая, подслеповатая и, как Воле все эти дни казалось, немая баба, Фадеевна.
Немая оказалась разговорчивой, даже языкатой.
– Никта, Никточка! Она! Сама она енти квадратики газетные режет. Со злости! Обидели ее в одной газете, ох обидели! – Рябая баба от радостного волнения даже поднялась на носки. – До панели, говорит, меня ента газетка комсомолистая довела! До ручки. Деньги огроменные за рекламу выманили, рекламу испортили, денег не вернули, короче, по миру пустили, да еще и ославили на весь свет. Пришлось Никточке работу рекламную бросать, на панель соглашаться. А уж ежели Нату Дурдыку какую-то в ентой газетке выловит – тогда просто караул! Просто забегай и пропадай без вести! Все изрежет! Все исчекрыжит! Даже ножницы ей перестали давать. А она все одно енту газету в почте генеральской находит, на гвоздок в клозете накалывает. Только дерьмом человеческим, говорит, енту газетку очистить можно. Режеть, рветь, протыкаеть! А ведь Никточка – она добрая! Не то что энти: Демыч с Аблесимом. Одно слово: киноцехфалы! Так про их один мужик покойный сказал.
– Киноцефалы?
– Ну! В кино они часто ходять. Порнуху в подвале крутять. И шибко хвалять ее! А Никточка – та Нату Дурдыку вспоминаеть. В кино с ими не ходить…
«И здесь Ната, и здесь Дурдыка поганая».
Воля про себя пожалела Никту и тут же решила: если с дачи вырвется – Дурдыку обольет кислотой. «Да только не вырваться вам, милая, не вырваться», – сказалось внутри у нее словами квелого Демыча.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.