Текст книги "Площадь Революции: Книга зимы (сборник)"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Она шла и больше не вспоминала. Лишь нет-нет да и проигрывала про себя ближайшие свои шаги.
Сейчас она остановится. Делая вид, что поправляет одежду, еще раз глянет назад. И тут же, выбрав место побезлюдней, отсоединит правый проводок, ведущий к поясу, к детонатору. Несколько пар глаз – она была уверена: Демыч, Аблесим и охрана где-то здесь – не успеют и моргнуть, рты их не успеют произнести никакой команды! Как…
– Учтите, милая, – наставлял накануне квелый Демыч, – ни убежать, ни перехитрить нас не удастся. Объясню почему, – хилый песиголовец зашелся редким лающим смехом. – Мы по телу по вашему пропустим два проводка. К двум совершенно автономным зарядам. Зная вашу сопливую русскую душу, мы все предусмотрели. Вы, конечно, завтра в рев и в слезы: «Не хочу, мол, взрывать безвинных!» А пожалуйста. Не хотите их – взорвите себя. Нам этого вполне достаточно. Нам символ, символ к завтрашнему выпуску новостей нужен! Символ, повод, толчок! Понимаете? Новая героиня из антиглобалисток взрывает себя на станции метро «Площадь Революции». Где-нибудь между скульптурами революционного матроса и советской птичницы. Ну так ведь даже лучше, чище! И повод к началу настоящей заварушки – нам уже и делать ничего не придется – прекрасный. Уж вы мне поверьте. У нас планы дальние. И мы все хорошо продумали. К множеству жертв в Москве давно попривыкли. Эка невидаль! Ну десять, ну пятьдесят, ну сто пятьдесят человек. Ну даже – тысяча! Нет, это старо, милая. Другое дело – одна чистая, одна незапятнанная девушка лишает себя жизни, протестуя против гнусностей режима почти у стен Кремля. Уж мы-то в средствах массовой информации это подать сумеем! Да еще в СМИ этих бледно-розовых распишем случай, – Демыч сделал неприятное ударение на последнем слоге, – один исторический.
Ну, как Лев Толстой Николаше Федорову, этому полудурку, этому воскресителю недостоверных людей (или Федоров Толстому, тут все равно!), – так вот, как один прохвост человеческий другому на выставке прогрессивной, выставке всероссийской шепнул: «Динамитцу бы!» Ну, то есть, – рвануть бы все вокруг! Вот они откуда, ваши нелепые корни, торчат: сначала гуманизьм, литература, воскресение мертвых, а потом – «динамитцу бы!» И случай этот к вам, милая, ох как подходит! Раз классикам, с мужиками якшающимся, и библиотекарям, из мужиков происходящим, можно, то вам, революционерке благородных кровей, – и подавно! Так что сгодится ихнее: «Динамитцу бы!»
«Хрен тебе сгодится», – отчеканила Воля про себя тогда; отчеканила и сейчас, шествуя вдоль платформ по залу.
Вслух же она в тот вечер сказала:
– Дурак ты Демыч, и голова у тебя, что дыня: гнилая и желтая. И мозги в ней давно размякли. А Толстой… Прав он был, скорей всего. Тогда бы динамитцем – то есть за годы и годы до наших революций – да по прогрессу! Ох как своевременно вышло б! Из толстовского-то взрыва, может, что новое и народилось. Может, новая малая Вселенная. Или частное чье-нибудь воскресение произошло. Ну да тебе не понять.
– Это почему это?
– Да потому. «Динамит» в словах Толстого – это ведь не революция была. Акт творения это был!
Она не сразу почувствовала: говорит словами Андрея, повторяет его – не до конца принимаемые – мысли. Затем ощутила и другое: втайне от Демыча, прямо здесь и теперь – от соединения с круглыми капельками Андреевых слов она испытывает сладко-интимное, почти оргиастическое чувство.
«Так слово – плодотворяще?! – выкрикнулось про себя. – Ух, мать моя была женщина… Миг ведь еще – и плод во мне завяжется. Не от семени Андреева – от слова его… И тогда… Тогда никаких революций не надо! Никакого террора от меня не ждите! Ничего, кроме слов таких-то, от мира не потребую!..
И вообще… Какая, к чертям, революция? Какая, к чертям, Площадь Революции? Это же – как Пустое Рождество! А нету, нету его – Пустого! Или есть настоящее Рождество, или совсем нет его. А Пустого не бывает. Так и с Революцией. Или она есть в тебе – и тогда ты инфицирована, заражена, отравлена, а она – на самом деле существует. Или нет ее в тебе. И тогда уж – нигде нет.
Да только правду сказать… Мы все – на Площади Революции. Вся Россия до сих пор на Площади Революции топчется! А пора, пора нам с Площади этой валить!.. Если и нужна какая революция – так это революция русского ума! Ведь что же получается? Россия от лучших своих сынов, вообще от людей своих лучших – отказывается, “сдает” их раз за разом. И ради кого отказывается – ради Сучьих Детей? Ух, жуть… Нет, не верю… Это все мои колебания: хочется революции – не хочется. Нужна она – не нужна. Или… это колебания мной “ре-во-лю-ци-о-ни-зи-ро-ван-но-го” пространства? Как дальний пожар, где-то сбоку, покачивается оно… Или… как проблесковый маячок милицейский помигивает: хорошо – плохо; зло, зло – добро, добро.
Ух! Ух!
А ведь ясней ясного: если в чем и должна состоять революция, так это в том, чтобы вернуть все на место (ре-волютио, возвращение же!). Да, возвратить. Заставить женщину в муках рожать, а мужика в поте лица своего трудиться, хлеб добывать. А то сейчас все наоборот: оскопленные мужики рожать собрались, а баб – так тех революционизируют или пахать до седьмого поту с глаз долой отправляют! Но ведь это… Ведь это Божественная революция получается. Да, именно! Лишь одну Революцию мы сейчас втайне ждем и принять можем! Ре-волюцию – Всевышнего…
И Ре-волюция эта придет, чтобы декретом своим отменить первородный грех!..
А может, все проще? Может, мы все на Площади Революции оттого, что тогда, в 1905, в 1917 – чего-то недоделали? (В 1991-то поддельная революция была.) Недозамочили кого-то? Может, мы, попросту говоря, не довершили Революцию и теперь в наказание за это сто лет на Площади имени ее тупцуемся?
Не снимая красного картуза, она потрогала рукой остриженную часть головы: растущие волосы, прокалывая нежную кожу, зудели. Она потеряла мысль.
«Про что это я? А, вот про что… Надо нам с Площади Революции валить. Да куда? Вся беда – некуда нам, российским жителям, с Площади этой податься! В дом, в семью возвращаться – не приучены. В коллектив? Это только раньше возможно было. Вот и стоим на этой самой Площади: в селах, в городах и в пригородах. Привыкли за сто с лишним лет так-то стоять! Привыкли кричать “Долой!” и “Да здравствует!” Сначала “Долой царя!” – потом “Да здравствует царь!” “Долой лагеря!” – потом “Да здравствуют лагеря!” “Долой коммуняк!” – “Да здравствуют – коммуняки нацболистые!..” Осталось только крикнуть: “Долой себя!” И уж после этого кричать некому будет…
Остолопы мы. Олухи царя небесного. Или ты одна, Воля Васильевна, остолопиха?… Остолопиха, да не жертва! Так что никакого жертвоприношения у ног бронзового ревматроса тебе, сволочь дёмистая, не будет.
И вообще: где статуи – там духа нет. Одна железненькая, сжимающая грудь до синяков чувственность. Но и она теперь тебе, после мужика настоящего, не нужна…
Ох тяжелы, тяжелы статуи для глаза человеческого и для духа его. Может, с того-то Евстигней по сию пору – живой. Не успели, вишь ли, Воля Васильевна, дух его замуровать в бронзу! Они ведь, скульптуры… часть души забирают. Наверно, потому, что – полые. Им наша душа для заполненья собственных пустот, для обметания внутренних паутинок нужна!
Ну так свалю я от этих статуй и от тебя, сволочь демистая, свалю. Свалю, да только на дачу к тебе понаведаюсь скоро…»
Кожа ИоваВ голове Волиной еще со времени первого выезда с дачи в Москву крепко засела одна мыслишка, одна комбинация. Да и Никта – кто б мог подумать – как помогла, как выручила!
Сегодня, в половине девятого вечера, одевая ее перед отправкой на решающее «задание», Никта накорябала на бумажке:
«Нацепишь “кожу”. Для особых случаев она. Военная! Свет – выключу. “Кожа” – в шкафу, на верхней полке. Через голову, мягко ее тяни!»
– А ну быстро скидовай все как есть! – заорала Никта ровно в восемь тридцать. – Пускай наш командир в дырочку на тебя позырит!
Воля нехотя смахнула на пол свои одежки. Тут Никта, гулявшая по комнате кошкой, чуть тронула плечом сплошной и широкий рычажок выключателя. Свет погас. Камерам слежения, которые успели починить, снимать было нечего.
Воля ощутила сильный толчок в спину, враз оказалась близ шкафа-купе, толкнула дверь влево, дверь поехала. Она влезла в шкаф, мигом нащупала на верхней полке что-то кисейное, мнущееся.
«Кожа»? «Кожа»! Схватив воздушную «кожу» двумя руками, приложила ее к темечку, к лицу, к затылку, бережно потянула вниз.
«Кожа» тянулась сладко, легко. Словно бы не встречая препятствий, мигом обволокла она Волино тело.
– Что там у вас? Со светом у вас что? – гавкал и бесновался у запертой двери Демыч.
– Открывайте, однако, бляхи-мухи! – ревел немой монгол Аблесим.
– Да я тебе, Демыч, давно говорила – справь проводку! Взлетим же на небо, к чертям собачьим! – визжала в ответ Никта. А Воле тихо шептала: – Кожа Ийова это! Так Демыч базлал! Ух и кожа! Ух, ух!
Свет включился, только когда Воля возвратилась на середину комнаты.
Никта мигом нацепила на Волю, уже надевшую трусики, особый пояс, закрепила на нем четыре петли, перекинула крепления через плечи. Лишь потом отперла дверь.
– Ну че? Всё на месте? – пьяно хихикала Никта, указывая Демычу на полуголую Волю.
– Н-ну… В общем… Пока…
– Я ж говорила – справь проводку. И сё, и сё будет хоккей! А теперь пшли вон отсэда! А то щё проводок не туда вставлю! И сё! И кранты вам!
Что дает «кожа», на вид не отличимая от тела, Никта объяснила перед самым выездом, на ухо, на кухне.
– Ета самая «кожа Ийова» – как второе тело. Только – лучшей! С тела ты не могешь проводки и всякую другую хрень оборвать! А с этой «кожи» – запросто! Ежели голой не побоишься в метре прошвырнуться… А? Не хотите ли пройтиться там, где мельница вертится? Липистричество сияет, и фонтанчик шпондыряет?… И ран никаких эта кожа не боится. И пуля обычная ее не берет… Ну а впридачу тебе – волчье сердце. Высушенное… Сгрызи его! Съешь!
– Откуда у тебя?
– Не скажу.
– Не буду, не могу я.
– Грызи! Сильней втрое станешь!
– Не могу я, противно.
– Тогда я… Сама съем!.. А ты – ты не бойся. В этот раз у них в плане – небольшой взрыв. Да еще думают где-то объявить: «Время псоглавых – приспело!» А тебе… Главно дело, на тебе «кожа Ийова»! Она – защитит, она укроет! Он, Йовушка етот самый, кожу на себя – еще когда натягивал! От потому ему ничего и не страшно было. Струпья и язвы по телу? Так они – сказывал Демыч – не на теле, на этой самой коже специяльной были. Печаль-тоска к сердцу подступает? И от их кожа защитит, не пропустит!
– Бред ты какой-то несешь, Никта. Бред сивой кобылы.
– Не. Не бред, Воля Васильевна. Кожу-то знаешь кто втихаря Йовушке етому сунул?
– Кажется, догадываюсь…
– Ну то-то ж. Секретно, без огласки так сунул! Тихим шепотом, может, че и сказал… Да только Йовушка Его услышал. Ты столичная… Мало в божественном петришь… А только сказано: «В утеснении отверзаю людям слух». Секешь? В утеснении – отверзает! От «утесненный» Ийов, да еще впридачу с этой кожей Божеской – все что надо и услышал, все выдержал, все перенес. С той поры не слыхать было про кожу про эту. А теперь – опять появилась! Ну так, может, и отдаст Йовушка кожу свою – нашими военными по новой выделанную – кому-то из особо страждущих, кому-то из претерпевших. Ну прощевай, подруга, навряд свидимся…
Отряхнулось одно воспоминание, одна мелодия – тут же прилетели другие.
«Где Андрей? – беспокоилась Воля. – Утром стукнул в окно, и все: ни слуху ни духу. Куда это он, мужик невидимый, подевался? Замерз в лесу, как тот Толя Морлов? Тогда – вот тебе “Эвридика” и “Замерзший Орфей”. Получи, твою мать! Да только не замерзнет он. Двадцать лет близ лесов прожил… А вот как же с ним потом пересечься? Если взрыва не будет, может, и удастся ускользнуть из Москвы. Но скорей – не получится. Никакая “кожа Иова” не поможет. Ну, на нет и суда нет. Двум смертям не бывать, а одной не миновать…
Так, может, все-таки рвануть? Рвануть всех этих партийных на станции, к чертям собачьим! За неправду, за грехи… За каждым грешок ведь какой-нибудь да числится. И в новую, и в Последнюю Революцию, в новый последний ПиаР – с головой… Ну а по окончании Последней-то Революции, – конечно, в Австрию-Швейцарию, в Лозанну или в Вену: либреттки сочинять, нового Лоренцо да Понте из себя корчить…
Или, как Евстигней, – в Тамбов?
Только нет, шалишь. Никакой музыки после взрыва не выйдет. Человек-то после взрыва воскреснуть еще может. Но только уже без музыки. И пока человек этот до настоящей музыки опять доберется – столетия пройдут… Вот и получается: отвержение музыки и слов ее организующих и в ней зашифрованных – и есть настоящий террор!
Ты присмотрись-ка, Воля Васильевна, как след к Евстигнею: он ведь предпочел со свету сгинуть, лишь бы не навредить никому. Никакими «обличениями» заниматься не стал. (Не искусство-с!) Никакую личность взрывному террору слов – подвергать не захотел. За то и свели его Сучьи Сыны в могилу…
Не людей на станции, а Сынов этих Сучьих рвануть бы! Время-то как раз подходящее…»
«Время? Время!»
Глянув на часы, она мелко, как в диком болезненном танце, затряслась: сперва заходили ходуном плечи, руки, потом на секунду подогнулись колени, вслед за ними задрожало, кривясь на один бок, лицо. Так не трясло ее ни в Пустом Рождестве, ни на даче у Демыча.
23.00
Последняя минута. Шестьдесят ударов.
– Ладно, – вскрикнула Воля негромко, и рука потянулась к взрывателю. – Кожа за кожу! Зуб за зуб!
И тогда, словам ее вослед, встал, о словах этих горестно сожалея, встал меж двух тяжелящих сердце и взор метроарок, встал невдалеке от бронзовых скульптур и как бы вместо них, встал, превышая скульптуры ростом и превосходя их теплом и трепетом тела, – некто слабо видимый, едва воплощенный.
«Иов, Йов!» – оборвалась гулким, далеким эхом на миг приостановившая бег Волина кровь.
Плохо обритый, с островками волос и парши на голове, неравнобородый, в разодранной ризе, почти нагой, гноеглазый, с крупно шевелящимися под тонкой кожей червями, израненный незаживающими укусами комарья и слепней по животу, – стоял он на «Площади Революции».
Он дрожал и останавливал как умел крупную дрожь.
Потом неожиданно (вместе с остатками ризы) потянул через голову – свою обремененную язвами и струпьями, свою тяжкую и нежную, издавшую при сдирании слабый терзающий треск, а на просвет схожую с хорошо раскатанным тестом – кожу.
Вмиг став кровоточащим куском мяса, он эту сладкобожескую, а вовсе не выдуманную военными хитрованами кожу, вместе с остатками выцветшей на солнце ризы, протянул не верящей тому, что видит, Воле…
Она осторожно прикоснулась к коже Иова ноготком среднего пальца и сразу же закрыла глаза, чтобы не видеть, как рассеивается, как исчезает грозное и сладостное виденье.
Тут же увиделось ей другое: вся ранне-зимняя топография Москвы, выстланная тонкой кожей, – в струпушках, язвах, порезах, черноточиях, – натянулась вдруг перед нею, подобно коже Иова. Эта декабрьская кожа ждала обильного снежного покрова и ждала отдохновения. Серо-белая, натянутая на грязноватый асфальт, облегающая тумбы афиш и невысокие бордюры, она – словно защита от дьявольских осенних гонок и крутых наездов – взрагивала, прокалывалась и дырявилась, грозя окончательно разодраться на мелкие лоскуты.
И не было в тот час – расшвырявший свои секунды по краям бесконечности – ничего милей и нужней такой вот зимней кожи!
«Площадь Революции»: Иов и Воля«Невидимый мужик», с приключениями и не враз добравшийся до Москвы, с тихо стрекочущей лестницы уже видел Волю. До нее оставалось метров сорок-пятьдесят. Восстановив перед внутренним взором только что выхваченные изо всей суматохи метрошные часы, он еще раз сопоставил показанное ими время с синенькой Волиной формой, с красным картузом и понял окончательно: «Сегодня… Сейчас!»
Как грязноватый ком морозного пара, распугивая обалдело зыркающих по сторонам пассажиров, получающих здоровенные оплеухи и тычки неизвестно откуда и поэтому не знающих, кого за это по-собачьи облаять, – ринулся он по эскалатору вниз.
Никакого особого расчета не было. Была мысль: укрыв Волю частью своей обрызганной «военной» красочкой деревенской кофты – «тоже мне человек-невидимка нашелся!» – затолкать ее в угол перрона, освободить от «навесок», про которые когда-то толковал Демыч.
«Нет, Демыч, шалишь! Из твоего взрыва – Вселенную не создашь. И не воскресишь никого. Великий Закон Взрыва – не для твоего ума!.. Как же… Как Волю от груза освободить? Ну ты же физик, химик! Сообразишь, как…»
Тут случилось неожиданное: Воля развернулась и пошла назад.
«Не успеть! Не успею!..»
23 ч. 00 мин. 25 сек.
Шла последняя минута. По истечении ее или взрыв, или…
Она проходила как раз рядом со спуском на «Театральную». Народу почти не было, поездов ни с той, ни с другой стороны – тоже. Вдруг – слабо-прощальным аккордом долетела из перехода музыка. Играл все тот же – это Воля определила сразу – не раз слышанный оркестр уличных музыкантов.
«В метро перебрались… Ну да, конечно. Здесь пальцы не мерзнут, инструменты не портятся».
Прозвучало еще несколько тактов, Воля ахнула.
Оркестр играл кусок из музыки Фомина. Музыку русского Моцарта нельзя было спутать ни с чьей другой.
«Ух гиганты, ух молодцы! Кто это их только на ум наставил?»
С силой отодрав себя от музыки, она в последний раз озирнулась.
Шайка Козлобородьки все еще тусовалась в конце зала.
Ни Демыча, ни Аблесима нигде видно не было.
Милиция и метрослужащие – как и обещал собака-Демыч – шикарно отсутствовали. Зато задрожал вдруг перед глазами какой-то вихрь не вихрь, жадно-раскосый и горячий метрошный дух – задрожал.
«Все, конец!»
Перед косвенным взором мелькнули:
Козлобородько, часть его шайки…
Натанчик бледный…
Девица Иннокентия с Клодюнчиком…
Прикрывшиеся плащом двое влюбленных в конце зала…
«Ну, пора!» – решила Воля.
Резко развернувшись, она сделала несколько шагов назад, схватила лежавшую рядом с привалившимся к бронзовой статуе и заснувшим в метро провинциалом скинутую – было жарко – кожаную куртку с меховым воротником. Выбирая место – «народу никого почти» – уронила она меховую куртку себе в ноги. «Плащ, всю одежду – все к черту! Куртка что надо – прикроет!»
Неслыханный восторг распирал ее. Тут же стала она резво скидывать на мраморный пол куртку на резиночках, метростроевскую юбку, белье…
Вдруг (именно в миг срывания одежды) не столько увидела, сколько почувствовала: Иов еще здесь! Словно радуясь тому, что отдал содранную кожу первой попавшейся бабе, он издалека поглаживает ее плечо согнутым и раскровененным, но ничуть не пугающим пальцем, дышит смутно и на грудь ее смотрит умилительно…
Иов ПраведныхСтарец Иов, не помнящий родных и друзей, забывший национальную гордость и былую партийную принадлежность, жил в Москве. И было жизни его – ровно 90 лет.
Набирая в себя, как подземного воздуху, последних сил, оттирая чуть примороженные щеки и едва переступая узластыми верблюжьими, с голыми щиколотками ногами, стоял он на строившейся его собственным радением станции. Он думал о богатстве и бедности, о вечности и печали. И еще вспоминал он начало своей жизни.
Вспоминал детприемник 1919 года и вспоминал, что нашли его в мусорной куче. Он не знал своего имени и не мог назвать своих родителей. Поэтому в детприемнике ему дали имя Иов. По отчеству же он стал Алегукович – так звали начальника, – а по фамилии Праведных – так подсказало чутье тайно верующей воспитательнице.
Пролетарскую юность он вспоминал с отвращением, однако вспоминал легко, без труда. А вот дальнейшее существование представлялась ему тяжко-замедленно, хотя было сладким и многообильным: женщинами и девушками, вином и виноградом, инжиром и другими прекрасными и наилучшими плодами жизни.
Было так: после тридцати лет жизни Иов захотел стать богатым и стал им. Над его фамилией – не соответствовавшей устремлениям – посмеивались. Однако (лишь чуть приоткрываемый) внешний достаток чтили крепко.
Богатым Иова сделал Сталин. Тиран дал квартиру в высотке, дачу в Троице-Лыкове. Он же три раза подряд присуждал Иову Сталинские премии «за успехи в области машиностроения и легкой промышленности». Не развеяли богатства Иова и новые времена: времена Хрущева и Андропова. Хотя и Хрущев, и Андропов его не жаловали – упекали в Сибирь. Но Иов Праведных, возвращаясь из мест не столь отдаленных, своих мучителей не поносил и не хулил, а всемерно одобрял и даже по-своему любил.
Ну а при Брежневе и Горбаче он разошелся всласть, прибавив к прочему своему богатству еще две подпольные текстильные фабрики, нескольких тайных одноокошечных меняльных контор и крупную плантацию выращиваемой якобы для нужд медицины индийской конопли на Ставрополье.
И вдруг Иов Праведных богатым быть перестал.
И произошло это не в 1992 и не в 1998 – в эти годы он еще сильней обогатился – произошло в 2001 году. Иов вдруг сам, без всяких «наездов» и налоговых посягательств, разорил свои фабрики, подарил плантацию дальнему родственнику, поменял сталинскую высотку на робкую комнатенку в Глинищевском переулке близ Тверской улицы.
Он устал быть богатым. Он с болью смотрел, как обогащаются другие. Ему хотелось снять с себя все и голым – даже без кожи и волос, даже без спасительного желто-лимонного старческого жирка на боках – прийти на суд Божий. Он хотел умереть бедным, легким. Но не умирал и с трудом оберегал себя от приобретения нового богатства, которое само плыло в руки.
Голова его и в девяносто лет работала ясно, четко. Но теперь эти ясность и четкость нигде – кроме мыслей о небе – применения себе не находили. Он крепко держался за краешек своей жизни, не без оснований полагая, что краешек этот – самая важная часть бытия и есть.
Только на краю жизни оценил он красоту прозаического библейского стиха:
«И отошел Противоречащий от лица Господа, и поразил злыми язвами от подошвы стопы по самое темя его. И взял Иов черепок, чтобы соскребать с себя гной, и сел среди пепла.
И говорила ему жена его:
“Ты еще тверд в простоте твоей?
Похули Бога – и умри!”»
Жены у Иова Алегуковича давно не было. Сам он – еще пребывая в богатстве – несколько раз пытался спрыгнуть вниз на асфальт с балкона, но не смог. Его часто извлекали из глубокой задумчивости, говорили: «Вы образец российского капиталиста. Вы первый сделали настоящий капитал в совковые времена. Расскажите – как. Похулите, да посильней, то, что было. Опишите в красках, как вам было трудно в прижиме и обормотстве советского нищенства зарабатывать красивое ваше богатство».
– Мне было легко, – отвечал Иов Праведных. – И зла я никакого не помню. «Приемлем мы от Бога добро – ужели не приемлем от Него зло?»
Так уж вышло: при всех расспросах и уговорах не погрешил Иов устами своими.
«Любая власть от Бога, – говорил Праведных, – и та, прошедшая, была дана нам, неразумным, от Него. Как промежуток в бесконечном звоне золота, как очищение от скверн, от налипших неправедно богатств дана была. Ведь бесконечно наживаемое богатство – от дьявола. Нужны перерывы. И только одному Противоречащему эти перерывы, в бедности и в нестяжательстве длимые, – не по нраву. Вот я теперь с богатством своим прощаюсь, от Противоречащего отступаю…»
Сегодняшним декабрьским, слегка подвывающим в Тверских переулках вечером старцу Иову показалось: кто-то зовет его по имени. Вскоре он понял: его зовет умирать любимое им и в богатстве, и в бедности московское метро.
Выйдя из дому и радуясь даже и малоснежной зиме, пройдя в ветхо-бедном рубище небольшой кусок Тверской улицы, благополучно миновав посты зевающей милиции и поманив чревовещательным окриком нервную контролершу в сторону и вбок от входа, спустился он вниз, на станцию.
Спускаясь, смутно припоминал Сталина и Кагановича, Хрущева и Берию, Молотова, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова, других дурных и приемлемых вождей. И при мысли о вождях и революционерах его изрытая оспинами и покрытая пигментом и струпьями кожа, уже давно похожая на воловью пегую шкуру, – бугрилась. А потом расправлялась, словно бы от слабого нутряного смеха. Вспоминал он и свою работу в метро, вспоминал и многое другое…
В последние пятнадцать лет Иов Праведных в метро не спускался. И сегодня попал в него лишь благодаря тому, что удалось сбить с толку контролершу, которая никогда бы такого пассажира, сбежавшего из хосписа или еще откуда, полуодетого и с явным кожным заболеванием, на станцию не пропустила бы.
В метро Иов не сразу узнал, что ему делать. Но потом понял: он ищет последнего очищения, ищет соскребающего струпья и гной поступка. И тогда призвал он бунт, мятеж и революцию, знакомые ему с детства, чтобы они очистили кожу и душу перед встречей с Богом.
Никто на зов его не откликнулся.
Минут десять стоял столбом Иов Праведных, покуда не увидел странную – высокую, красивую и тоже внутренне чем-то отягощенную – женщину.
И сейчас же его тяжеловатая, но ясная и четкая мысль взвихрилась вокруг этой статной, высокой. А собственная жизнь в самооценке и в общем охвате вдруг еще раз перевернулась и изменилась.
Он видел ясней ясного: прожить прошлую жизнь можно было бы и по другим начертаниям. И тогда, сквозь марево революций и туман советских установлений, ему неясно увиделись Спаситель и Противоречащий, на что-то указывающие, о чем-то – не об одном и том же – его, Иова, молящие.
Тут Иов Праведных понял: ничего от жизни его не осталось, да и не могло остаться! Только кожа. Одна лишь кожа его этим зимним – в метро теплым, парным, а наверху ознобляющим – вечером имела сейчас цену и смысл на земле! Да, именно. Именно его израненная и больная кожа могла кому-то сейчас сгодиться.
Вдруг вспомнилось, как еще в пятидесятые годы один из его приятелей-ученых – Иов Праведных любил элиту – говорил: «У тебя кожа – как денежка. Словно денежная бумажка, Иов Алегукович, твоя кожа! Светится, сияет, в пятнышках, зелено-яблочная! Давай-ка мы лоскуток кожи у тебя срежем, и из него, между прочим, целый вагон новой замечательной кожи выделаем! Такой вот кожей (твоей, твоей Иов Алегукович! Ты мне эту мысль блестящую подал!) мы оснастим нашу армию, предохраним ее от химического и биологического оружия!»
Иов Праведных решил: кожу – женщине!
И почти тотчас увидел: женщина – сама раздевается. Зачем? Чтобы тесней облачиться в его собственную кожу? Или по наущению Противоречащего? А может, по Божьему велению? Зачем, зачем?
С диким и нарастающим треском – словно ломался уничтожаемый смерчем лес – потянул он с себя кожу и снял ее. И отдал, обмирая, женщине в красном картузе.
Сладкая и долгожданная смерть, которой ему не давали воспользоваться нечистота и революционные волхвования, – была здесь, рядом!
Тут же Иов увидел: женщина раздетая – кожу его приняла.
И тогда он во второй раз захотел сдернуть свою кожу, чтобы получше укрыть случайно встреченную женщину и сделать ей невыносимо приятное. Ухватив себя за плечи и снова ожидая услыхать ломкий смертельный треск, замер он в сладком испуге.
Но кожа во второй раз не снялась. Кожи больше не было. Укрыть еще раз нагую строптивую женщину от напастей и бед нового, не слишком понятного Иову времени было нечем. Да и не нужна Богу лишняя жертва! А нужен единичный, никем не повторяемый поступок.
Иов Праведных враз это понял, прислонился к холодящему зною бронзовых скульптур, и так, веселясь и плача, нагой, без богатства и памяти – каким он в Москву и пришел – предстал перед Богом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.