Текст книги "Державный плотник"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
– А девочка-то забрала себе что-то в головенку, – бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
Действительно, девочка забрала себе в голову…
Когда после напрасных увещаний брата сжечь роковой белокурый локон умершего жениха Лариса продолжала упорно отстаивать права свои на это ужасное наследство и, дозволив лишь брату окурить опасный образок, надела его на себя в ту же ночь, она не думала о возможности смерти, да и смерть в пылу молодого отчаяния представлялась ей даже желанною гостьею…
– Скорей бы к нему! – шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжение всей длинной, мучительной зимней ночи…
Скорей бы! Только молодость способна на такие энергически-скорые и бесповоротные решения… «Скорей к нему!» Другими словами: скорее перестать чувствовать эту жгучую ссадину на сердце, забыть все, что было, не сознавать того, что случилось, что потеряно, что придется потом испытывать, переживать, перебаливать, выстанывать стоном в течение всей долгой жизни, скорей развязаться с этой проклятой, разбитой вдребезги, как фарфоровая чашка, жизнью.
Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть, хотела бы сейчас! Поклялась в том смысле, что если она изменит клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и, вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала…
Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
Нo когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что эта ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающей мир десницею гневного Бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с неба моровою тучею…
К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить, что не может так жить дальше и не может ни умереть, ни забыться, ни забыть своего маленького личного горя, которое для нее, однако, было острее, жгучее горя общего…
И брат, и отец, которого она очень любила, но вечно занятого больными в своем госпитале редко видела, по-видимому, избегали с нею разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ спрятал у себя: он сам очень любил жениха своей дочери, которого так неожиданно похитила у них эта поистине «наглая смерть», и глубоко сочувствовал горю своей любимицы.
С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на душу. Она буквально не находила себе места. Она стала было молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак… Да и о чем могла она молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить… Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальной? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голове оставалось все то же…
Если бы можно было уйти от себя… Но как, куда? На это всегда у людей был один ответ: от себя можно уйти только в могилу… Но к этим острым решениям люди приходят только в порыве, так сказать, под ножом чьей-то невидимой руки; но от нее этот нож отклонил кто-то в ту ночь, когда грудь ее жег тот роковой образок, и она все еще чего-то ждала тогда… Теперь уж и ждать нечего; но она живет… нет уж того ножа, его кто-то отклонил…
Одно она чувствовала, что она, как бы вопреки своему желанию, живет еще, что она брошена в пасть этой жизни, и ни вырваться из нее не может, ни перестать чувствовать, думать… быть… быть каким-то страдающим и вспоминающим бревном…
Раз отец, видя ее, тоскующую, молчаливую, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем.
– Бедный мой ребенок!.. Все о нем думаешь?
– Нет, папа… не думаю…
– Как же не думаешь? Али я не вижу?
– Я сама не знаю, папа…
– Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже… Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас… Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас… Тебе и «Пахонину» жаль, дружок?
– Да, папа, жаль.
– Ну, вот что, «Пахонина», – иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, – ласково привлек он к себе свою любимицу.
Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее…
– Ну, ничего, ничего, моя «Пахонина» бедненькая, – шептал отец, гладя черную головку дочери. – Поплачь немножко… А я тебе доскажу, что начал… Как «Пахонина»-то напомнила мне о вас, да как увидал я, какими вы бедненькими сироточками остались, тут я и понял, что у меня не одна забота на свете горевать о покойнице да думать о своем горе… Я и стал думать о вас, убиваться около вас, ну и начало мне становиться как будто бы полегче… Так-то, мой дружочек… А ты давно видела свою «курносенькую беляночку»?
– Какую, папа? – спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
– А «белая березонька?» – отвечал он, улыбаясь.
– А, Настя… Я давно не видела ее… забыла…
– Как забыла, дурочка?
– Я все, папа, забыла. – И девушка снова заплакала.
– То-то, вижу… вижу… И папку даже забыла…
– Нет, папочка, не забыла…
– Ну, немножечко… А когда-то «папавер» был мастер ублажать тебя сказками да «страшными историями»… Помнишь? Усядешься, бывало, у меня на коленях и передохнуть не дашь: «Ясказывай, папа, ясказывай»… Помнишь, Ларец мой дорогой?
– Помню, папочка.
– Ну ладно… А все бы сходила к своей «белой березоньке», поразмыкалась бы… Да?
– Да, схожу, папа.
– Ну и ладно…
«Курносенькая беляночка» тоже ждала кого-то из армии… Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то… да опять бы в «сенцах» встретиться, как и тогда…
А что такое эти «сенцы»? В сущности, пустяки; но в чьей-то памяти они являются не пустяками, а чем-то до того отрадным, что при одном воспоминании об этих темных «сенцах», у этих, вспоминающих о них, как-то светлеет на душе, и жизнь не кажется пустыней…
А в сущности, опять-таки все это пустяки…
Как-то раз гости засиделись поздно вечером в палисаднике за домиком, в котором обитала «курносенькая беляночка», приятельница и совоспитанница Ларисы. Гости состояли из старухи-матери «беляночкиной», из самой «беляночки», Ларисы, ее брата Сани и трех молодых сержантиков. Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей – верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых сержантиков… Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье… И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну… Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости…
Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными «сенцами», вот тут-то и являются эти «сенцы»… Ох уж эти темные сенцы! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около «курносенькой беляночки», а «беляночка» почему-то, опять тоже по глупости, незаметно, будто бы незаметно, держалась около этого черномазого сержантика… В сенцах они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только… Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки… Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что… и так далее… Были только взгляды, метанье искр – но что такое это метанье издали! Вздор!.. А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку «беляночки», которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика… Вот и все! А поди ты: эти «сенцы» гвоздем засели в памяти глупых детей… Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти «сенцы» и это глупое щелканье соловья… да и «беляночке» тоже… Глупые дети!
А там война… И все три сержантика ушли туда… куда? Барышни «не знают», а «только плачут и вздыхают»: «О, горе нам! О, горе нам!» А там пошли в ход имена: Румянцевы да Орловы, Кагуль да Чесма, стоном стонут эти имена на Руси… А о сержантиках ни слуху ни духу…
Проходит лето. Проходит зима. Наступает весна. Опять «беляночка» с Ларисой и ее братом Саней сидят чудным летним вечером в палисаднике, все по-прежнему кругом, только нет молодых сержантиков. Так же, как и тогда, хорошо пахнет цветущая сирень. Так же в соседнем саду без толку щелкает глупый соловей. А все не то… И «сенцы» те же остались, и так же, как тогда, «беляночка» с Ларисой проходили через «сенцы». Но уже ничья рука не приблизилась к руке «беляночки», не пожала в темноте, и щемит, щемит сердце «беляночки». И у Ларисы оно щемит…
Опять проходит лето. Опять проходит зима. Опять наступает весна. И снова сирень пахнет, снова несносный соловей щелкает, а на душе – Господи! – какая тоска, какая смертная тощища! А все почему? По глупости: сержантиков нет… Они там… где там? О, проклятая война!..
И еще лето проходит, это уж третье…
Но вот, наконец, возвращаются два сержантика – только два… А где же третий? Вместо третьего эти два привозят образок, а в образке волосы этого третьего сержантика… Сам же он остался далеко-далеко, на берегу Прута, вероятно, слушать щелканье тамошнего турецкого соловья… Да, над ним вечно будет петь этот соловей, вечно будут качаться ветви тополя-ивняка, вечно голубеть голубое небо…
Говорят, этих двух воротившихся сержантиков долго держали где-то в карантине за Коломной. В Москве их тоже поместили в каком-то госпитале. Потом их увезли куда-то из Москвы…
А барышни все ждут их. «Беляночка» все вспоминает вечер с запахом сирени и темные «сенцы». А сержантиков все нет… Скоро настанет и четвертое лето… Господи! Да когда же война кончится!..
А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны «на отход души». Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны «на вынос», «на погребение»…
Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.
Проводив их, Лариса заказала кухарке обед, с тем, чтобы на жаркое была телячья печенка, «папочка ее любит», сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того, Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
– В Сундучный ряд, барышня? – весело спросила девочка.
– Зачем в Сундучный?
– За квасом грушевым, барышня.
– Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
– Ничего, барышня, я сбегаю.
Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно светит теперь, как в прошлом году светило? Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало…
Вот и глаза Ларисы упали на что-то горькое, безотрадное. Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо, усталыми ногами бредет знакомый уже нам «гулящий попик» в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом божественного милосердия. В руках у попика медный, как и самый попик потертый временем и отшлифованный лобызающими устами верующих благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: «житейское море»… «к тихому пристанищу»… «многомилостивое»… Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно тихое, но страшное, как вот и теперь… И «тихое пристанище» – такое тихое, каким только может быть глубокая могила…
На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде «мортус», у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор… Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливался к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся даже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму… Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы… Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежение им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность… Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.
Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет-надрывается…
– Пустите меня к мамке, я к мамке хочу… Я с ней хочу лечь…
– Нишкни, не подходи близко! – ворчит «Харон» с багром. – Зацеплю…
И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
Поодаль от гроба идут две бабы и, прислушиваясь к тому, что возглашает попик, стараются про себя повторять слышанное, но страшно перевирают… «Житецкое море»… «Зря напасти»… «Уж и впрямь зря эта напасть пришла… и-и-хи-хи»…
– Ой-ой! Ой-ой! Мамка! Мамка моя!
– Не цапайся! Багром хвачу!
Лариса подходит к бабам.
– Сиротка, бабушка, плачет?
– Сиротка, барышня, круглая сиротка, – отвечает одна баба, кривая и с лицом, изрытым оспой.
– А чем померла покойница?
– Да это лихой болестью, сказывали, матушка… Только пустое это…
– Како пустое, мать моя! – возражает другая баба с мужниной шапкой под мышкой (чтоб муж не пропил).
– Знамо пустое… Вон и как я воспой окривела, так этак же сказывали: коли-де кто в шпитали не лечится от этой воспы самой, так умрет. А я вот живехонька…
– Да то воспа… а эта, на, поди! Федот да не тот…
– Пустое, голубь мой! Коли бы мор, у нее бы голова не болела. А то спервоначал у нее головушку расшибло, руки-ноги отнялись, чирьи черные вскочили в пахах да за ушами, а там кровью харкала, на том Богу и душеньку отдала… А ты говоришь – мор! Это приказные мор выдумали, чтобы бедных людей теснить, – энергически отстаивала свое мнение кривая баба.
– А как же, мать моя, сказывали, кошка бытта из Киева принесла ее…
– Пустое, голубь! И как это кошка из Киева до Москвы дойдет? Ее собаки разорвут…
– И то правда… А то, мать моя, болтают люди, бытта ее, болесть-ту эту, солдат с собакой привел… А собака-то турецкая, слышь…
– И то пустое, голубь! – настаивала на своем кривая баба-скептик.
– А суконщики мне сказывали, бытта ее в образке с волосами привезли, господа привезли…
– Пустое! Ишь, чего нагородили! Пойдет она, анафемская, в образок, в экое святое место! Наплюй тому в глаза, кто это говорит… Ишь, «житецкое море» батюшка-то как знатно наладил… Хорошо так помирать, пошли Бог всякому такой конец.
Лариса не имела сил слушать дальше бабью болтовню… «Образок с волосами», это ее образок… Словно ожгло ее от этих слов… Молва о ее образке ходит по городу… Мысли девушки путались…
Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Девушка ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: «гись! гись!» Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками назади. В коляске сидело что-то важное, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо… Ах, да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьянина Крестьяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.
– Еропкин енарал сам, – торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. – Ишь, язву ищет… Сунься, пымай ее, – скептически ворчал купчина. – Не чиста Москва, слышь… сам чист…
Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу… Но странное сердце человеческое; девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую «папочка любит», и о грушевом квасе из Сундучного ряда…
– Здравствуйте, милая девочка! – раздался вдруг ласковый знакомый голос.
Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на паре ямских.
– Куда порхаете, птичечка Божия? – продолжал доктор.
– К Насте иду…
– А! Беляночка-то… Кланяйтесь ей… А я все к вам никак не попаду, вот все за чадушком своим гоняюсь, – и доктор указал рукой по тому направлению, куда ускакал Еропкин. – Все ловим незваную гостью, пусто б ей было! А папочка?
– Здоров, Крестьян Крестьяныч.
– И все также печенку любит?
Девушка улыбнулась.
– А! Это хорошо… Прощайте, девочка хорошая… Мне некогда, мне дела и умереть не дадут…
Он гикнул на ямщика и помчался… Опять гроб тащится по улице; но уже без попа, без крестов… но с мортусом и багром… Какая, должно быть, бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на человека, идущего за гробом, но не плачущего… глаза сухие, но какие! Что в этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали… легче бы было видеть…
Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами… Нет-нет да и опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую, у ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош, то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершем бедняке. Опять крестится. Идущий за гробом тоже крестится, нагибается и подбирает даяние «на помин души». Надо брать!..
– Эх, жисть! – слышится в стороне.
И девушка бросает свою монетку; но так неловко… Тихо звякает об камушек что-то серебряное, тот, однако, замечает, крестится и нагибается…
А из растворенной двери кабака какой-то пьяный запорожец – и как его занесло в Москву! – длинной хворостиной гонит какую-то бабу, верно гулящую, и, притопывая, выговаривает:
– Гей, жинко, до дому!
Какая страшная мешанина жизни и смерти!.. Лариса бегом убегает от этого зрелища…
Настю она застала дома. И Настя похудела за это время. Это было одно из тех белокуреньких прозрачных существ, которые так нравятся черномазым мужчинам. Ростом она была ниже Ларисы, которая смотрела довольно высоконькою. И характером они рознились одна от другой, как и лицами: на прозрачном, еще детски-кругленьком, не удлинившемся до длины возмужалости личике Насти, и в ее голубых, таких же прозрачных и светлых глазах отражалась ее, если можно так выразиться, прозрачно-чистая душа, ее откровенность, быстрая, восприимчивая, и такая же впечатлительность; болтливый розовый ротик постоянно обнаруживал частые, белые и мелкие как у мышонка зубы; у Ларисы же на смуглом, матовом лице и в больших черных, с большущими белками, но как будто усталых глазах не все отражалось, что шевелилось под черною, обвитою в два жгута вокруг головы косою и под лифом черного платья, она была сдержаннее своей пучеглазой подруги, молчаливее, замкнутее и поглубже по самому содержанию. Из первой всякий кремень сейчас высекал искры; со второй никакой кремень иногда не мог ничего сделать… Об темных «сенцах», в которых совершилось нечто, тогда же наблюдательному глазу можно было догадаться по глазам Насти… Когда же у Ларисы были первые темные «сенцы» с ее Александром, который лежит теперь у Прута в вечных «сенцах», в сени смертной – об этом никто никогда не догадывался… А «сенцы» были, оттого и волосы Ларисы очутились на груди у Александра во время болезни… но в могилу его положили без черного локона на груди… Куда он девался?
Настя очень обрадовалась своей подруге и тотчас поведала ей свое горе. Два молодых сержантика были зимой в Москве; но она их не видела, они лежали в гошпитале, и их оттуда не выпускали в город… Но он, понятно, кто он: черномазый и сероглазый Рожнов Игнаша, он прислал ей поклон. От него приходил какой-то рыжий солдат с красными бровями и с черной косматой собачонкой, которую он называл Малашей и которая, как он говорил, «на турка ходила» и под Кагулом «на самого визиря лаяла…». Потом Настя с матерью ездила на Святки к родным в Кусково и там прожила до апреля. А когда воротилась в Москву, то сержантов уже не было в городе, и где они, она не знает…
– Верно, опять на этой войне. Господи! Когда она кончится! – заключила она со вздохом. – А скоро опять весна начнется, скоро сирень зацветет… – В прозрачных глазах ее ясно отразились темные «сенцы». – А ты, Ларочка, давно получала от Александра?
Лариса сидела, как мраморная, опустив глаза и о чем-то думая. Какою детскою наивностью звучали для нее слова ее подруги! Как она сама выросла за эти месяцы, ох, как выросла! До могилы доросла…
– Давно, Лара?
– На Святки, – чуть слышно отвечала Лариса.
– Что ж он пишет? Скоро приедет?
– Нет… он никогда уже не приедет…
– Как! Отчего, Ларочка?
– Вместо себя он прислал локон своих волос…
– Вот какой! Но и это, душечка, хорошо… А у меня и локона его нет… Хоть я знаю, что он любит меня, но он еще ни слова не сказал мне об этом… Он такой застенчивый… А твой отчего же не едет? Не пускают?
– Он умер, Настя.
Сначала Настя как будто не поняла своей подруги. Она думала, что ослышалась, что та шутит. Но когда увидела, что Лариса сидит бледная, как потемневший мрамор, и из-под опущенных ее ресниц выкатились две слезы, тут только рассмотрела она перемену, происшедшую в ее друге с тех пор, как девушки не видались. Настя сама побледнела, ее живое личико отразило на себе и страшный испуг, и глубокое горе… Она подошла к склоненной голове Ларисы, тихо взяла ее в свои руки и, припав к этой черной, скорбной головке, горько заплакала, не находя слов для утешения. Да и какое тут утешение в то время, когда больше чем руку отпиливают!..
Молча они плакали обе. Наплакались вдоволь.
– Что ж? Как же теперь? – не знала что спросить распухшая от слез Настя, когда слезы были выплаканы.
– Не воротишь уж, – тихо отвечала Лариса покорным голосом.
– Да… не воротишь… Боже, Боже!
– Но я… надумала, – еще тише сказала Лариса.
– Что душечка? – встрепенулась Настя.
– Я хочу видеть его могилу.
– А где она?
– Не знаю… в Турции где-то…
– Да как же ты найдешь ее, милая?
– Я разузнаю от Крестьяна Крестьяныча, он хоронил его.
– Он! А он здесь?
– Здесь… кланяется тебе.
Лариса замолчала. Подруга не узнавала ее. И прежде Лара была много серьезнее ее, характерная такая, а теперь в ее словах, в ее голосе слышалась какая-то упрямая уверенность и твердость.
– Как же ты, душечка, попадешь в Турцию? – спросила Настя, хотя и веровавшая всегда в Лару, что та даром слов не говорит, но тут и она не знала, что думать. Турция далеко…
– Меня повезут туда! – спокойно отвечала Лариса.
– Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?
– Нет, вот что, Настя… При армии за больными и ранеными ходят иногда монахини и другие женщины… Я сделаюсь сиделкой… Я уж об этом думала… Туда принимают только тех, которые уж сиживали в гошпиталях… Я поступлю здесь в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за больными. Теперь же у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве! Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом свете!
Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову…
– Так и я с тобой, Ларочка, пойду, – сказала она нерешительно. – Возьмешь меня?
Лариса молча и серьезно посмотрела на нее.
– Ты не шутишь? Обдумала?
– Не шучу… Я… – Она еще больше покраснела.
– Подумай… Это не шутка…
– Я… я не могу жить без него, – сказала она порывисто, и светлые глаза ее потемнели. – А там, в Турции, с тобой, я найду его… может быть, раненым…
В соседней комнате послышались шаги. «Маменька идет», – шепнула Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице пьяные голоса отхватывали:
Полоса-ль моя, полосынька,
Полоса-ль моя не паханая… —
Песни… рыданья… смех… слезы… похоронный перезвон…сенцы… могила… мор, все это разом валится из мешка жизни… только расхлебывай!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.