Текст книги "Державный плотник"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с отцом и братом. При входе Ларисы они, видимо, замяли разговор и переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она смотрела как будто бодрее, спокойнее.
– Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, – сказал отец, ласково целуя ее в голову.
– Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? – прибавил веселый доктор, потирая пухлые свои ручки.
– А какую, Крестьян Крестьяныч? – спросила девушка. – Заварную или с изюмом?
– Заварную… заварную-с… А можно и с изюмом эдак, не претит и это.
У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на веселого доктора.
– Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? – обратился к ней веселый доктор.
Девочка прыснула со смеху.
Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:
– Вашим больным, Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень весело.
– Очень… очень! Так всегда и заливаются со смеху; а теперь и удержу им нет.
Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.
– А как «беляночка» поживает, хозяюшка? Не замужем еще? – спросил доктор.
– Нет, – тихо сказала Лариса, не глядя на доктора.
– Ну, ничего, подождет….
– Не до женитьбы теперь, – заметил отец Ларисы.
– Отчего ж, коллега? Самое как есть время… Вы про болезнь-то эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу… А знаете что, коллегушка? – спросил веселый доктор серьезно. – Раскусили вы эту шельму, а?
– Какую, язву, что ли?
– Ее, каналью… Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да Царь-пушка, так всегда была у нас и чума…
– Вы шутите, товарищ?
– Нет, порази меня Царь-пушка, коли я шучу… Мы ее как сайку делаем… Я докладывал об этом и своему генералу.
– Еропкину?
– Еропкину, и он согласился со мной… Мало того: его превосходительство изволил заметить, что почти то же говорит и преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком этой шельмы медицины… Пест и у нас, батенька, на Москве растет целыми бахчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уже зреют, батенька… Генерал так и об полы: «И как-де только мы и живы поднесь!»
Атюшевы, отец и сын и Лариса, с удивлением и улыбкою смотрели на веселого доктора.
– Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю говорите, – улыбаясь, заметил Атюшев-отец.
– Я, батенька, всегда материю говорю, всурьез, – отвечал веселый доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно рассмеялся, а Клюква, воротившаяся с сайками, прыснула со смеху и уронила корзинку на пол.
– Ну, так где ж это вы изволили видеть у нас чумную бахчу, товарищ? – спросил Атюшев-отец, принимая из рук дочери чашку чаю. – Ах ты, мой Ларивонович! – ласково улыбался он дочери.
Веселый доктор сделал серьезное лицо и, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:
– Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать, проэкзаменовать-с эдак малость, ась?
– Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, – отвечал с улыбкой молодой Атюшев.
Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.
– Что есть, государь мой, моровая язва?
– Моровая язва – пeстис, есть особого рода болезнь, всех других опаснее, сильно прилипчивая контагиоза, и производя наружные знаки на теле, как-то: бубоны, карбункулы, а пераксес – и малые черные пятна, петехии, – скоро и по большей части предает смерти, – отвечал молодой Атюшев по заученному.
– Изрядно, государь мой… Определите источник болезни.
– Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные производит действия.
– А мы откуда сию болезнь получаем?
– Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места, по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.
– Изрядно, изрядно… Итак, мы и существо сея шельмы, и источник знаем… А где сея шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто пахарь? А плесните мне, барышня, еще (это уж к Ларисе)… Ну-с, где оная рождается?
– Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы и по оным гнездилищам оная и именуется: пестис индика имеет своим гнездилищем Индию, пестис левентана – имеет гнездилшце в Малой Азии и Леванте, и пестис египта – в Египте, в Каире. Там она и вырастает.
– Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла?.. А?.. Откуда она?
– Из Обжорного ряду, барин, – поторопилась Клюква.
Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.
– Изрядно, изрядно, Клюковка… Обжорный ряд – это своего рода Каир… А где финик растет?
– В Африке, кажется?
– Изрядно, в Африке, где и чума же… а на Таганке вырастет финик?
– Нет, не по климату.
– Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?
– В Индии, Крестьян Крестьяныч.
– Преизрядно. А на Кузнецком Мосту слон водится?
– Не видал. – Юноша рассмеялся.
– Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем… Говорят, что ее к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик, примется он?
– Известно, засохнет и не примется.
– Тоже, думаю, тут ему не место.
– Ладно. Пойдем далее. Значит, все можно занести в Москву, и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут, вымрут… Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем… Ну, тут бы ей и капут. Так нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала на родную почву: для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что Москва – все едино… А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне, али бы в Париже?
– Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, – горячо отвечал юноша, – вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю Италию и Францию прошла, а в Марсели так ни единого человека в живых не оставила.
– Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что наша Москва-матушка, а Марсель – все едино, что наш Суконный двор… Для этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна во всей Европе. А ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она, вон, пришла как в свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого что мы – Индия, государи мои: Москва-река-сей – священный Ганг, а Яуза с Неглинной – это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет. Вот что, милая девочка! – обратился он вдруг к Ларисе.
Девочка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора серьезно.
– Да, в ваших словах есть доля правды, – задумчиво сказал он.
– Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников… Поняли вы эту сказку, милая девочка? – вдруг обратился он опять к Ларисе.
У Ларисы на глазах блестели слезы.
– Поняла, Крестьян Крестьяныч.
– То-то же… А то какая-то сорока на хвосте принесла, яко бы из Турции некие младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по Кузнецкому Мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели…
– А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? – робко спросила девушка.
– Няня-то, «Пахонина», милая девочка? А где захворала «Пахонина»? У сторожа церкви Священномученика Власья? А кто в семье у сторожа-то был? Суконщики, фабричники, парни наши… Не няня заразила их, а они огорченной старушке на шею пест и повесили, да и сами перемерли… Вот что, девочка хорошая…
Веселый доктор замолчал. Все сидели такие задумчивые. Мерно щелкал только маятник часов да изредка с улицы доносились роковые кононы: «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею»…
– Эх, кабы я был богат, – со вздохом сказал веселый доктор.
– А что? – спросил Атюшев-отец.
– Я бы еще чашечку чайку испил.
Все рассмеялись.
– Так я вам налью, – поторопилась девушка.
– Плесните, милая барышня…
Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала чай и недоумевающе посматривала то на отца, то на брата…
«Житейское м-о-о-ре!»…
– Эх, кабы я был богат! – снова вздохнул весельчак.
– А что? – улыбаясь, спросил Атюшев.
– Уснул бы, ух как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с больными возился… А там к утру его сиятельство граф Салтыков обер-полицмейстера присылает за мной, «по самонужнейшему делу», говорят… Испугался я. «Что такое! – говорю. – Что случилось!» – «Флора, – говорят, – занемогла: не ест ничего…»
– А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? – участливо спросила Лариса.
– Собака любимая у графа…
А на улице опять: «житейское море!..» Веселый доктор посмотрел на часы и быстро встал.
– Ну, прощайтесь со мной, – сказал он, подавая руку хозяйке и целуя ее в руку. – Прощайте, друзья… В Индию еду, в Симонов монастырь…
И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минуту к Еропкину, у которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и сидельцев, кучились в разных пунктах города все более и более. У разных часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях шло непрестанное всемоление либо благочестивое разглагольствование… Словно рыба во время метанья икры, народ терся друг о дружку на всевозможных местах… До слуха веселого доктора долетали отдельные слова, фразы, одна другой нелепее, но тем более зловещие: «табашники»… «перстное сложение»… «церковники»… «люторская ересь»… «мор»… «Божье наслание»… «пифик»… – «Что такое пифик?» – думалось ему.
– Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в Сыромятниках, пифик…
– А кто ж он, этот фифик, батюшка?
– Не фифик, а пифик.
– Пи-фи-фи-фифик… Ишь мудреное слово какое!
– Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: «О горе! горе! горе великому граду Москве!..»
– Ох, Господи! Что ж это будет!
– А ты слушай… Горе, говорит, Москве… Пошлет на нее Бог каменный дождь, и избиет тот дождь всяку живу душу, и скот, и птицу, и всех людей даже до сущих младенцев…
– Ох, Святители! За что же, отец родной?
– А ты не перебивай… И пошлет Бог, – говорит оный пифик отцу Мардарью, – огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет вниз под гору мимо Свечного ряду да по Яблошный ряд, а от Яблошного потечет та река через ряды Травяный, и Семенный, и Рыбный, а из Никольских ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный ряд не захватит, потому что иконы там… Да потечет та река мимо рядов Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный, Зеркальный да Панский, Охотный да Годичный…
– Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?
– А за грехи, за немоленье…
– Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно…
– Мало, без усердия, не с чистым сердцем…
– Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росново, жги, кури темьяном-то Божьим до неба…
– Так-то так, да все не то…
– Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором…
– Оно точно…
– А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню…
– А может, Бог и смилуется… Только этот самый пифик говорит отцу Мардарью: за чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас в Чудовом…
– Кто ж он, отец родной?
– Амвросий, слышь, архиепископ…
– То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из волох родом…
– Это точно… Не архиерей он Божий, а Оброська-еретик…
– Ох, грехи, грехи!
– Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет… Вот что пифик сказывал.
– Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто ж этот фифик-то самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то…
– Все это от темноты…
– Знамо, от темноты… Да где ж нам свету-то взять? Только от вас, попов, и светимся…
– А он нас гонит, Обросим-то архиепископ.
– За что же гонит-то?
– А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было… Оттого Бог и мор наслал на нас.
Так «гулящий попик» недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Юхотного ряда, проповедывал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало и в жар, и в холод. Не было басни, самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде «пифик», или «чудо», или «знамение», или «во образе старца» и т. п., которой бы не поверил народ и та из его интеллигенции, которая сидела по Юхотным да Сундучным рядам. А теперь эти россказни вертелись или около «мору», или около будущего «каменного дождя», или же ожидаемой «огненной реки» – и всё напряженно слушало ораторов вроде «гулящего попика». А «гулящий попик» представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы «наемное священство». Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть…
Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорей Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы – все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и «пифику» какому-то, которого никто не видал, и «каменному дождю», и «огненной реке», и «жупелу», и «старцам в сониях»!.. Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное и каждение ладоном до неба и оглушительное колокольное словословие, та же «широкая Масленица», старается вместе с Еропкиным вытеснить с улиц и площадей «гулящих попиков» с их блеющею до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжища настоящие попы, ставленные, хиротонисованные, и литургисают во всю ивановскую… «Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!» – кричит с негодованием самовидец московских оргий Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. – Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье…
А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собою и над всей Москвой страшный горючий материал… Он не видел, что сера уже клокотала под землей… По улицам уже ходили рассказы о «сониях», о «пификах», о плачущей иконе… Имя «нерусского» архиерея начало повторяться чаще и чаще… А тут мор! Тут война с турками, с волохами, а архиерей сам волох!.. Взвыли бабы, московская сила…
– У него, матыньки, келейник – запорожец во какой! Сама видела…
– С косой, мать моя, и табачище жрет…
– Да и родня-то у него все волохи, черномазые такие…
– Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник…
– А там, мать моя, к попу Мардарью пифик, сказывают, приходил…
– Какой пифик, родимушка?
– А страшный, коленками назад.
– Владычица матушка! Укрой от глада и мора…
И стоном стонет Москва от своей глупости… А между тем мор не унимается… Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице… А уж «чужой» и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут…
Вон от Троицы-на-рву мимо Винных рядов мастеровые несут покойника… Хмурые такие лица… «Гулящий попик» уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о «пификс» и уж козло-гласует: «житейское м-о-о-ре!..»
У кизлярского погреба, пригревшись на солнышке, сидит армянин-погребщик и, вероятно, вспоминая о своей далекой родине, монотонно повторяет сочиненную им на национальный мотив песенку:
Адын Сунджа, адна Терык,
Адын Сунджа, адна Терык…
– А! Нехристь поет!.. Не видит рази покойника!..
Бац в ухо! Ошеломленный армянин хватается за ухо, за щеку…
– За што били! За какой вин!
– Вот за какой, некрещеная рожа! Не видишь…
– Лупи армяшку!
И еще в щеку! Бедный армянин кубарем скатывается в свой погребок… А процессия продолжает двигаться дальше как ни в чем не бывало… А «житейское море» тянет за душу, тоску наводит…
В тот же день, возвращаясь из своих разъездов снова Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание…
По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросилось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка, постоянно забегавшая вперед и заглядывавшая в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.
– Ба-ба! – пробормотал доктор. – Да это, кажись, старый знакомый… Да и собачонка наша.
Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.
– Эй, служба! Здорово! – закричал доктор.
Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.
– Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? – улыбался доктор.
– Ах, ваше благородие! Как не узнать вас! – радовался солдат.
– А! Узнал, рыжий!
– Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы…
– Так-так… Вон и Маланья узнала… Ах ты, псина глупая!
Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.
– Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? – спрашивал доктор.
– Да с полковником Шталовым, ваше благородие, из Хо-тин-города.
– Давно? И как пробрались в Москву?
– Еще летось… Ну и в карантее проклятом высидели… И Маланья с нами, тоже службу несет…
– А приятель твой, «хохли – все подохли?» А? Где?
– Забродя-то, ваше благородие?
– Да. В Туреции остался? Жив?
Собачонка при слове «хохол» даже завыла…
– «Ишь, шельма, как любит ево», – проворчал солдат.
– Так где он? – приставал доктор. – Жив?
– Да в карантее с нами был…
Рыжий замолчал.
– Ну и что ж?
– Тосковал шибко… Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал, да вишневый садочек, да леваду какую-то там, Бог его знает. Совсем рехнулся человек… Горпина да Горпина… Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут… Эх! Кусай ее мухи!.. – И рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал…
X. Смерть грешников люта!Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-го гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху… Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась…
По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии – Шафонского, Эразмуса, Ягельского, Лерхе и других – Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища… Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела…
И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что «предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющий сообщение, – запереть»…
И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце – артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь – Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую, а все остальные запирают… Далее, в известном расстоянии от Москвы устраивают особую цепь с заставами: эти заставы должны перехватывать всякого, кто едет к Москве, откуда бы то ни было… Дальше-де ни шагу: там ад и смерть!
Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге… А там, там уже нет никому спасения… И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России.
Но сердце и тут бы подпакостило, если б голова заблаговременно не подумала об этом. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями…
– А ведь укусит себя до смерти, – качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в гошпитале.
– Кто укусит? – спрашивал тот.
– Москва Белокаменная…
– Как укусит?
– Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона… А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом… Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом…
Но об этом еще никто не думал тогда…
Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые сберегательные кордоны в Тверь, Вышний-Волочек и Броницы, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса…
– Я вас, граф, за то посылаю туда, – говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, – что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем «календаре» о постигшем нас ныне несчастий… А сие он должен был сделать по долгу службы, – добавила она, улыбаясь.
Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки… Чудовище то там, то сям выхватывало жертву за жертвой, а москвичи, слушая рассказы «гулящих попиков» о «пифике» да о «сониях», все прятали одежду после чумных больных, потом несли ее на рынок, а затем умирали сами и морили покупателей, не дождавшись каменного дождя…
Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки… Страшные пророчества «пифика» еще впереди…
Наступил август… Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца…
– Что пишут эти коллежские бабы? – пасмурно спрашивает Еропкин веселого доктора после объезда города. – Мои лошади и то видят, что Москва пропадает: то и дело коляска моя наезжает на трупы.
Под «коллежскими бабами» Еропкин разумеет членов медицинской коллегии.
Веселый доктор, стоя у стола, развертывает бумагу и читает:
– «Моровая язва, называемая еще все в народе прилипчивая горячка, так ныне со всеми своими знаками, яко-то черными пятнами, а более уже бубонами и карбункулами, свирепствовать начала, что не только в домах многое число мертвых ежедневно умножаться, но и по улицам показываться стало»…
– То-то теперь только заметили бабы! – как бы про себя процедил Еропкин. – Ну!
– «Причина таковому идущим по улицам скорому смертному поражению не та была, – продолжал веселый доктор, пряча глаза в бумагу, – чтобы такий умерший, не имев никакой прежде болезни, вдруг якобы от зараженного воздуха умер, но такая смерть оттого происходит, что всяк, особливо из простого народа, старается утаивать свою болезнь и всячески, будучи уже действительно заражен, до тех пор перемогается, пока она по своему лютому качеству скоропостижно не умертвит… Таковые по улицам умершие чрез долговременное непогребение от теплого нынешнего воздуха, дабы не могли портиться и от того бы здоровым не могло вреда приключиться, велено их отныне впредь без всякого врачей осмотра и как можно скорее погребать. Для скорейшего же в том производства определены особые офицеры, которые, разъезжая часто по городу и усматривая по улицам умерших, тот же час частным смотрителям тех частей, где те тела лежат, дают знать, дабы они их велели погребать…»
– Да погребать уж некому, – мрачно сказал Еропкин. – Полицейские десятские все перемерли.
– Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, – загадочно сказал веселый доктор.
– Как? – вскинул на него глаза Еропкин.
– У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы… Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых… Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!..
– Прекрасная мысль, господин доктор! – обрадовался Еропкин. – Они будут рады…
– И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
И целые роты арестантов превращаются в мортусов….
Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках… Они ищут трупов – да чего искать! – они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом…
«Ежедневно, от утра до ночи, – говорит очевидец, – тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах – воплощенные дьяволы! – длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где оные прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцати разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах…»
Вон через Красную площадь мимо Лобного места скрипит немазаными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов… Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели; кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело… Головы… ноги… руки… бороды… молодое и старое… полунагое и нагое совсем тело… тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья – и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах, все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад… И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руке вместо кнута… Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов… Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь…
– Не-не, бисова шкапа! – понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.
Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один, знакомый уже нам, «гулящий попик» в своей затасканной епитрахильке…
– Услыши ны, Боже! – возглашает он, воздев руки горе, – услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, Владыко, о гресех наших и помилуй ны!
Каким-то стоном отчаяния вздыхают усталые от вздохов груди толпы вслед за этою горькою молитвою… А страшная телега все скрипит, приближаясь к аналою…
Толпа не хочет глядеть на нас, усиленно молится, глядя на церковь и на аналой… Тут же, в сторонке, стоит и горячо молится рыжий солдатик с красными бровями, и собачка его тут же…
А телега все ближе и ближе скрипит, по сердцу скрипит проклятая ось!
– Не-не, гаспидська шкура! – понукает мортус.
Собачонка с каким-то странным, не то перепуганным, не то радостным, лаем бросается к страшной телеге. Мортус медленно поворачивает к ней свое замаскированное лицо и откидывается назад. Собачонка так и цепляется за телегу… Мортус грозит ей шестом.
– Цыць! Цыць! Бисово цуциня! – кричит мортус. – Не пидходь близько, сдохнешь…
Собачонка начинает визжать от радости и прыгать около ужасной телеги.
– А! Дурна Маланька…. пизнала мене… – радостно говорит мортус.
Бежит с испугом и рыжий к телеге с трупами и крестится.
– Забродя! Хохол!.. Это ты? – нерешительно кричит он издали.
– Та яж, бачишь.
– Да ты рази жив, братец!
– Та жив же ж, хиба тоби повылазило!..
– Господи! С нами крестная сила! – И рыжий опять крестится. – Свят-свят… Да какими судьбами? Ведь тебя, братец, убили, застрелили там…
– Ни, не вбили…
– Как не вбили! Что ты, перекрестись.
Мортус крестится, набожно поднимая свое страшное, черное подобие лица к куполу Василия Блаженного.
– Ах ты, Господи! Да это не нечистая сила… Он крестится… Ах ты, Господи! – диву дается рыжий.
А собачонка, так та совсем с ума сошла от радости: скачет впереди страшной колесницы, лает на лошадь, чуть за морду не хватает, лает на птицу, еле не очумевшую вместе с Москвою, на воздух, скачет на колеса…
– Та возьми ж, дурне, цуциня, возьми Маланьку, не пускай, а то, дурне, сдохне… Эч воно яке! Цюцю, иродова дитина! – радуется страшный мортус.
– Да как же, братец ты мой, жив ты остался? – допытывался рыжий, следуя за телегой и боясь подойти к ней. – Ведь тебя застрелили…
– Та ни ж! Москаль погано стриля, не в голову, а в бик попав…
– Ну да, ты ж, чертов сын, умирал, как нас из карантея выпущали… Сказывали, что умрешь.
– Так бач же ж, не вмер, выкрутився… Не-не-не! – понукал он лошадь, махая багром.
– Ну а как же ты, братец, попал в черти? Ишь, какая образина! – дивился рыжий, глядя на своего бывшего товарища. – Черт чертом, только хвоста недостает…
– Не-не-не! – слышится монотонное понукание.
А тут новая, еще большая толпа молящихся… У аналоя, поставленного среди улицы, стоит старый сгорбленный священник с воздетыми к небу руками… Руки так и падают от усталости и всенародного моления от зари до зари… Из старых очей священника текут слезы и падают на пересохшую, чумную, Богом забытую землю… Народ держит в руках зажженные свечи, точно себя самого отпевает… Эти теплящиеся среди бела дня свечи – это так страшно!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.