Текст книги "Державный плотник"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние моменты отходившего в вечность 1770 года.
Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского: ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с умирающим старым годом… Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги… Наконец, Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она остановилась над одной фразой…
И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола, молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружево на пухлой кисти левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.
– «Учинить достаточными…» гм… – сказала она как бы про себя. – А точно ли они достаточны? А?
И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на Орлова и Вяземского.
– В чем изволите сомневаться, ваше величество? – спросил последний нерешительно.
– Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее фразе манифеста): «Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества, бич гнева Своего…» Как они всегда крупно пишут мы, наши, крупнее всещедраго Бога, – добавила она вскользь… – А достаточны ли, полно, сии наши учреждения?
– Мы уповаем, государыня, что Всемогущий Бог учинит их достаточными, – смело отвечал Орлов.
– О! Вы все Орловы бойки, – улыбнулась императрица.
– На словах, ваше императорское величество? – как-то странно спросил Орлов.
– Нет, я этого не сказала, граф, и не думаю: Орловы доказали неоднократно, что они бойки на деле… Вон и теперь, давно ли граф Алексей Григорьевич возвеселил всю Европу чесменским фейерверком? А я думаю вот об этой, как ее величать не ведаю, «перевалка» ли, «язва» ли, «чума» ли… сожжем мы и ее, как сожгли турецкий флот? Не придется ли и против нея послать Орловых?
– Как будет угодно вашему величеству?
– А уверены ли вы в расторопности тех лиц, коим вверено сие дело ныне?
– Я их всех знаю, государыня, да некоторых и вы изволите помнить: нашу китайскую карантинную стену ограждают с командами генералы Шипов, Воейков и Щербинин, князь Мещерский – со стороны Польши и Малороссии, а Москва и Петербург, как изволите знать, ограждены от язвы двойными смолеными рубашками и изрядным количеством чесноку…
Государыня засмеялась и, взглянув на Вяземского, который еще ни разу не улыбнулся, сказала весело:
– Четыре поименованных генерала напоминают мне письмо Вольтера: он пишет, что уксус, называемый «четырех разбойников», самое есть действительное средство от заразы. Как вы думаете, князь, похожи наши генералы на этот уксус?
– Похожи, ваше величество, только на разбавленный водою, – отвечал Вяземский, не улыбаясь.
– То есть как?
– Слаб оказался наш уксус, государыня… Чеснок понадобился…
– Вы разумеете вторую карантинную линию за Москвою?
– Так точно, ваше величество.
Императрица опять задумалась и опять машинально поправила кружевцо рукава…
– Крупно, крупно пишут. Меня крупнее Бога на бумаге ставят, – как бы про себя говорила она. – Его одною заглавною буквою, а меня всеми литерами…
– Для черни сие делается, ваше величество, для подлого народа, – подсказал Вяземский.
– Попа знают и в рогоже… А какие офицеры охраняют вторую карантинную линию? – обратилась императрица к Орлову.
– В Боровске – Булгаков, ваше величество, в Серпухове – Свечин, в Калуге – Ергольский, в Алексине – Сенденгорс, в Кашире – Толстой, в Коломне – Хомутов…
– Шесть изрядных головок чесноку, – снова улыбнулась императрица. – А московский главный начальник граф Петр Семенович, смоленая рубашка?
– Смоленый сарафан, ваше величество, – отвечал Орлов.
– Да почти саван… стар уж он… кашкой пора кормить…
Императрица опять перенесла глаза на манифест, перевернула его и, перекрестясь, обмакнула перо в чернильницу, крупно вывела «Екатерина» и подала бумагу Вяземскому. И Вяземский и Орлов тоже перекрестились набожно… Каждый думал о том, что-то принесет новый, 1771 год…
– Это последняя дань старому году, – сказала Екатерина, – он принес моровую язву, она с ним и умрет, если Бог благословит наши начинания. Указ же сената и наставления о мерах предосторожности от заразы я прочту послезавтра. Я ожидаю мер действительных.
Меры, точно, казались действительными. Через несколько дней императрица имела удовольствие читать указ сената об этих «мерах». В этом императорском указе всенародно объявлялось, что «хотя принятая противу заразительной болезни меры и осторожности, а паче твердое упование на милость Божию, подают несумненную надежду, что сия опасность, начиная везде пресекаться, вскоре совершенно утушена и истреблена будет, но как при всем том благоразумие требует, чтоб предохранить лифляндские рубежи и прочия к Польше прилежащия губернии от зараженных тою опасною болезнью польских мест, не оставлять в то же время и всей предосторожности и радения неусыпного к тому, дабы, от чего Боже сохрани, оное зло не внеслось каким-либо образом в недра самыя России и ея столичных городов», то правительствующий сенат «за нужно рассудил».
Публиковать во всем государстве, что едущие из Киевской, Малороссийской, Новороссийской и прочих пограничных губерний водою или сухим путем с русскими товарами купцы, хотя в рубежи лифляндские для соблюдения торга и будут впускаемы, но с выдерживанием карантинов, смотря по тому, «кто в какой близости находился от сумнительных мест», едущие же из зараженных мест вовсе через заставы не пропускаются; «чего ради никто бы не дерзал, минуя учреждаемые там карантинные проезжать домы, не явясь определенным в оных начальникам; а если кто отважится противно сему учинить, тот не только всего своего товара лишится, но и вящщего еще по законам наказания не избегнет».
Привоз в Россию чрез пограничные с Польшею таможни иностранных товаров, полотен, льна, ниток, хлопчатой бумаги в деле и простой, шелку и шелковых товаров, мехов, пеньки и невыделанных кож; а также шерсти и всяких шерстяных товаров «на сие опасное время вовсе запретить, и никого ни под каким видом с оными не пропускать; а кто из купцов за сим запрещением отважится чрез проселочные дороги или каким-нибудь скрытным образом проехать и товары провезть, то его товары на том самом месте, где они откроются, как для сохранения предосторожности, так и в наказание ослушнику, того же часу, сколько б и какие они ни были, сжечь».
Читая этот пункт, императрица заметила князю Вяземскому:
– О, купцы! Купцы! Великое они зло в мире, хотя доселе неизбежное… Ради адской корысти и своей ненасытной алчности они готовы были бы весь мир выморить, так что после и продавать товар было б некому.
По всей польской границе, где есть только заставы, а нет ни карантинов, ни лекарей, поставить от каждой губернии по две таможни и устроить карантинные дома, а все прочие проезды и заставы закрыть.
Никто из проезжающих из сомнительных мест не должен следовать по проселочным дорогам, а непременно все должны направляться на одну из карантинных застав, расположенных непрерывною цепью в городах: Серпухове, Коломне, Кашире, Боровске, Алексине, Калуге, Малом-Ярославце, Можайске, Крапивне, Лихвине, Дорогобуже и на пристани в Гжатске.
Для пресечения потаенных проездов и провоза товаров не только от заставы к заставе, по всей карантинной линии, делать частые разъезды, но дозволить жителям тех мест ловить таких проезжающих и доносить: «И ест ли кто пойман будет, а товар у него не сумнительный, то доносителю давать из того награждение, а сумнительный жечь и с преступниками поступать по законам, давая в сем последнем случае доносителю пристойное награждение из казны».
– Так мы доносчиков у себя, пожалуй, разведем, – заметила императрица при чтении этого пункта.
– На доносителях, ваше величество, государство держится, – отвечал Вяземский.
– Это говорит генерал-прокурор, а не человек, – улыбнулась Екатерина.
– Гражданин, ваше величество, и верноподданный.
– Так… но доносы не должны существовать… не должны бы…
– Зато, государыня, с доносителями у нас птица через кордон не пролетит.
– Дай Бог… Но я разумею тайные доносы… Для общего блага доносы должны быть явные и имена доносителей следовало бы публиковать во всеобщее сведение.
– Тогда, ваше величество, доносителей не будет.
– Зато останутся честные граждане…
Вяземский спрятал свои хитрые глаза и ничего не отвечал. В глазах императрицы тоже блеснул какой-то свет, если можно так выразиться, двойной, как гарнитуровая материя, и тотчас же потух…
Как бы то ни было, императрица одобрила проект указа сената.
– А наставление готово? – спросила она, немного помолчав.
– Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский. – Угодно будет самим прочесть?
– Нет, я послушаю.
Вяземский взял следующую за указом бумагу и стал читать:
– «В местах, где находится моровая язва, не надобно дозволять иметь сообщение жителям одного города с жителями другого, ниже в города ходить деревенским обывателям, ниже городским жителям удаляться в деревни. Для сего ставят городской караул при всех проходах в город, учреждают при одних воротах рынок. На сем рынке городские жители от сельских разделены двойною преградою»…
– Помню, помню, – перебила чтение Екатерина, – я черничок пробегала… Товары проносятся чрез огонь, окуриваются, моются в уксусе, а деньги опускаются в чан… Помню…
Вяземский молча перелистывал бумагу и ждал.
Неслышными шагами в кабинет вошел Григорий Орлов.
– Что нового? – спросила императрица с тем же двойным светом в глазах, который очень был знаком Орлову.
– Я получил письмо от брата Алексея, ваше величество.
– И я получила… А кстати, князь Александр Алексеевич, – обратилась она к Вяземскому, продолжавшему перелистывать бумаги молча и искоса поглядывавшему на Орлова, – что в наставлении сказано о письмах, получаемых из зараженных областей? Это для нас, бумажных людей, наиважнейшая статья.
Вяземский нашел это место и начал читать:
– «В рассуждении писем, приходящих из зараженных мест, надобно иметь великое внимание для многих причин. А притом во всем свете бумагу почитают за вещь самую способнейшую к принятию заразы, и посему можно уже чувствовать, что не довольно употребляемой ныне предосторожности, когда обливая в уксусе только поверхность оберток писем и оставляя без всего внутренность оных, место, где буде есть зараза, остается скрытое. И так, что касается до писем, приходящих из зараженных мест, то с оными поступать должно таким образом: особа, определенная к распечатыванию такового пакета, должна надеть перчатки, сделанные из вощанки, и иметь двои маленькие железные щипцы, ножницами разрезывает и раздирает железными щипцами обвертку, которую и сожигает, распечатывает письма и окуривает в густом дыму. Надобно примечать, что стол, на котором все сие происходит, должен быть мраморный или деревянный без покрышки. Ежели в письмах сыщется тетрадь, сшитая ниткою или связанная лентою, то надобно таковую нитку или ленту разрезать ножницами и сжечь так равно, как и все вещи, какого бы оне качества не были, кои будут в письмах, к частным людям писанных»…
– К частным людям… так… а к казенным и к нам?.. Да это особо, – говорила как бы про себя императрица.
– Это особо, ваше величество, – повторил докладчик. – Далее говорится о том, чтобы носить на груди кусок камфоры в кожаном мешечке…
– Помню… читала…
– А потом, что лекари должны прикасаться к пульсу больного сквозь развернутый лист табаку и тотчас бросать этот лист.
– Так… и это помню… Будем надеяться, что Бог оградит нас… Я так и Вольтеру писала, который опасается за мое спокойствие и безопасность; я говорю, что у меня есть уксус не только «четырех разбойников», но «сорока сороков разбойников»…
– Это в Москве-то, ваше величество, граф Салтыков? – лукаво спросил Орлов.
– Нет, есть помоложе… Я за Москву не боюсь… Она богомольная старушка, хоть и неопрятная…
А чума между тем уже ходит по Москве, но только никто ее не видит, а если бы увидал, то не поверил бы, что это чума, что тут именно, в этом миловидном существе с черненькими глазками и бровками, напоминающими что-то цыганское, с вздернутым кверху, несколько курносеньким, курносеньким по-детски, носиком, что в этой живенькой, трепетной, как брошенная на стекло горсть ртути, фигурке, источник ужасов, страданий, десятков тысяч смертей, целых рек слез и стенаний, которые, если бы можно было их собрать в один, огромный с гору, эолов мех и выпустить из него на волю, то стенания эти поколебали бы моря, потопили бы корабли и целые флоты…
Чума – эта безобразная смерть десятков тысяч народу, приютилась в Москве, на груди девушки лет семнадцати-восемнадцати, сидит под ее лифом, оправленная в золото и финифть, прикрытая святым ликом Спасителя…
Вон недалеко от церкви Николы, «что словет в Кобыльском», в переулочек выглядывает чистенький домик с зелеными ставнями, уже закрытыми на ночь, а на мезонине в крайнем окошке светится огонек. Войдем туда, нам везде можно входить, как всюду входит и темная ночь с своими тенями и сонными грезами, как всюду приходит и светлый день своими неслышными шагами…
Мы входим в скромную спаленку молодой девушки. Справа у стены белеется небольшая постелька: она еще не смята, не помяты ни подушки в белых наволочках, ни белая простыня, свесившаяся до полу, и только отогнут один край байкового одеяла, вероятно, тою заботливою рукой, которая стлала на ночь эту девическую постель.
У другой стены стоит ломберный стол, покрытый филейною скатертью и прислоненный к нижней раме небольшого зеркала в темной старинной оправе с тонкою медною каймой. Тут же брошены шпильки и гребень, которым незадолго пред этим, как видно, девушка расчесывала свою черную косу, спадающую ровною сетью на смугловатые, круглые плечи и на белую ночную сорочку. У зеркала стоят две свечи, расположенные так, что при помощи другого зеркала отражаясь на поверхности первого, они как бы тянутся бесконечным рядом огоньков в далекую темную глубь, едва-едва освещаемую этими светлыми, отраженными точками.
Девушка сидит неподвижно, положив руки на стол, и пристально вглядывается в глубокую даль зеркала, отражающего бесконечную аллею свечей и какую-то неведомую, таинственную темень.
Девушка гадает… На дворе Святки стоят.
О чем же гадать молодой девушке, как не о своем суженом? А суженый ее далеко-далеко… Вот уж другой год, как он в походе, где-то у Дуная, воюет с турками… Из-под Кагула писал он, что жив и здоров, впредь уповает на Бога, сражался с турками три раза, видел смерть в очи и не получил ни одной царапинки; а в последнюю ночь ходил с казаками добывать языка под Кагулом и добыл. Еще шутит в письме, пишет, что его поцеловала кагульская красавица Мариула, и сказал, что он никогда не забудет ее поцелуя. А в конце письма прибавил – такой милый шутник! – что цыганка эта, Мариула, седая и страшная старуха, которую казаки и зарубили… Ух, как страшно должно быть… А он, суженый, пишет, что целует Ларисины ручки пухленькие с красными ноготочками, каждый пальчик и ладонки Ларисины целует… Так и горят ладони от этих слов! А с тех пор не писал. Да, может быть, потому, что там везде стоят карантины от этой моровой язвы и письма пропускают оттуда с трудом. И последнее письмо было все истыкано чем-то и пахло не то уксусом, не то камфорой…
Что-то с ним теперь? Думает ли он о своей суженой, о своей Лариньке? Или уж спит?
И девушка все пристальнее и пристальнее всматривается в непроглядную даль, выступающую позади зеркала. Даже глазам больно становится. И жутко, и страшно гадать, а все тянет…
А из темени зеркала точно в самом деле выглядывает что-то знакомое, милое, так тускло, тускло, тускло видится, но так явственно говорит сердцу… Это он глядит, суженый, в красивом новом военном камзоле, в своей треугольной шляпе, из-под которой виднеются светло-русые кудрявые волосы, оканчивающиеся небольшою косою, по-тогдашнему, по-военному… Суженый смотрит такими любящими глазами, как тогда, когда… ух! Чуть сердце не выпрыгнуло…
Скоро он сам приедет, и тогда свадьба, можно свадьбу сыграть тотчас после Святок… Вот его товарищи, говорят, уж воротились. Слышно, что приехали Рожнов и Грачев, только захворали, простудились, что ли, в дороге и лежат в военной гошпитали, никуда еще не ходят… А вот няня Пахомовна обещала сегодня вечером сходить к ним и узнать о Саше, скоро ли он приедет…
На улице шумят «святошники», ряженые, ходят до поздней ночи, хохот, песни, им весело…
Как у месяца золотые рога —
Таусень!
И Ларисе скоро будет весело… Скоро придет няня и скажет, что он к Крещению приедет, а до Сретения можно будет и свадьбу сыграть… Жарко становится. Горит лицо, глаза горят ожиданьем и счастьем, теперь счастье берется взаймы, а там отдастся долг… Даже уши горят… А грудь-то, грудь как колотится под сорочкой… подожди, не колотись даром, не на его груди… А сердце-то замирает, Господи!.. Сколько счастья у человека, непочатый край счастья, пока он… не знает…
Девушка прислушивается. Кто-то тихонько поднимается по деревянной лестнице в мезонин, к комнате гадающей невесты. Невеста узнает знакомые шаги старой няни. Это Пахомовна идет, «Пахонина», как ее Лариса называла маленькою… Боже! Пахонина несет радостную весточку! Она видела глаза тех, которые еще недавно смотрели в ясные голубые глаза его, Саши, в глаза суженого… Счастливая няня! Но и гадающая невеста предвкушает такое же счастье, и она сейчас увидит добрые старые глаза Пахонины, которые только что сейчас смотрели в другие глаза, а эти другие глаза смотрели недавно в его глаза, в глаза суженого, которого и конем не объедешь, зачем объезжать! И девушка сейчас-сейчас, вот сию минуту увидит глаза самого суженого, Саши ненаглядного…
Но как она долго копается там на лестнице, старая! Не знает, что ее тут дрожма ждут, всю душеньку расхлебенили, ждут-не дождутся… А она там, старая, шаркает своими старыми ногами, шамкает, охает… За ручку двери берется… Вот она, наконец!..
Но что с ней? Она на ногах не стоит… Пьяная, что ли?
– Ох! Гадает голубушка… об ем…
– Нянюшка! Что ж ты! Была?
– Ох!.. Была.
– Что ж, видела?
– Ох, ластушка моя…
– Да что с тобой?
Девушка вскакивает и подбегает к старухе, отстраняя руками растрепавшиеся косы… На старухе лица нет, глаза заплаканы, подбородок трясется, руки к чему-то судорожно прижимаются на груди…
– Что ты, нянюшка, Бог с тобой! Больна, что ли? Устала?
– Ох, ластушка барышня… и сказать-то не умею… и ре-чей-то у меня никаких нет…
И старуха со слезами припала к похолодевшим рукам своей вскормленницы…
Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло… Кусок льду к сердцу подкатился… Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело и в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, невыговоримое словом…
– Говори!.. Ох, говори!
– Матушка барышня, не вымолвлю… отсохни язык…
– Убили его, в полон взяли?
Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде… Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи роковой образок-медальон…
– Вон… прислал голубчик… волоски тут…
Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг… Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком… Девушка все поняла…
– Не в полону… не убили… сам прислал… Так умер?
– Преставился…
Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала…
– Волоски-то какие, шелковые… целая прядочка, – шептала старуха, по-прежнему качая головой.
Девушка спокойно открыла медальон, спокойно! Тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью… Она знала, как открывать финифтяную крышечку… Открыла… увидала…
– И ленточкой синенькой перевиты волоски, – продолжала терзать старуха.
Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой… длинные, белокурые волосы, словно от девичьей косы… А старуха причитала!
– Я всю дорогу целовала их, плачучи… Голубчик мой!.. Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я вынула их, спрятала… Беленьки, как вот и эти… А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки… Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам… три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили… Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю… Вот и вскормила на горе, на слезы горькия… Обеих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила…
Девушка, наконец, зарыдала, упав головой на стол…
– Плачь, дитятко, плачь, бедное… Слезы льются – горько, а не льются – горше того… Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет…
И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали… «О! Зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!»
Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат плачущей девушки, который спал в другой комнате.
– Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?
– Ох, горе у нас, батюшка барин… и-и-хи-хи, какое горе!
– Да что же такое? Говори… Лара! Что случилось?
Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся…
– Да что же, разве в доме что случилось?
– Нет, батюшка… Александр Андреич помер…
– Как? Где? Когда?
– Там, батюшка, на войне… Приехал оттуда Грачевский молодой барин, вести эти горькия привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал…
– А чем он умер?
– Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли…
– Моровой язвой? Что ты?
– Моровой, батюшка, моровой, точно… солдатик ихний сказывал…
– И это волосы от мертвого? – с ужасом спросил юноша.
– Точно, батюшка, от покойничка…
Юноша взглянул на стол и, увидав раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола…
– Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? – спрашивал он задыхающим голосом.
Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее…
– Она трогала волосы? Говори, нянька! – отчаянно допрашивал он.
– Нету… нету, батюшка, барышня не трогала их… Я только их целовала всю дороженьку…
– Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!
– Чем же, батюшка барин, я вас погублю? – наивно спрашивала старуха.
– Да ты заразилась уж…
– Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков… да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?
Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.
– Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос, – и он со страхом указал на медальон… – Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним… Дай, я их тотчас же сожгу…
Эти слова заставили опомниться девушку.
Она схватила брата за руку.
– Нет! Нет! Не трогай их… Я хочу с ними в гроб лечь, – плакалась несчастная.
– Да в них зараза, смерть…
– Смерть… о! А зачем мне жизнь?
– Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья, и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом, либо окуривают особым порошком… Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок… А к няньке ты не смей и дотрагиваться… – Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: – А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома… Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяц-два, и пока тебя не продержут в опасной больнице… Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу… Уходи прочь, прочь!
– Уйду… уйду, батюшка, – обидчиво сказала старуха, утирая слезы. – Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят… Уйду!.. Прощай, барышня голубушка…
Девушка ничего не слыхала… Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:
Что у месяца рога…
Та-а-а-авсень… та-а-а-усень.
Москва не предчувствовала еще ничего и веселилась. Не веселились только те, у кого было личное горе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.