Текст книги "Державный плотник"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Как по ту сторону карантинного заграждения толкаются только самые бедные и самые голодные из нечумной местности, так и по сторону заграждения бродят только самые бедные и самые голодные из чумной полосы… Там голодные покупатели, здесь голодные продавцы… Курочку ли продать, барашка, коли у кого есть, овсеца, мучки сбыть туда да заплатить подушные, а там купить бы чего подешевле да утолить голод… И все это под арестом.
И вот идет страшный торг между арестантами. Люди торгуются через рогатки, при посредстве коммимортусов. Здешние чумные продавцы кладут свой товар на землю, за рогатку, и ожидают получки денег; а тамошние, тогобочные коломняне, показав издали деньги (тогда еще не было бумажных денег в таком изобилии, как теперь, а ходила больше звонкая монета), опускают их в длинные чаны и корыта, наполненные водою с уксусом. Один мортус подходит и берет товар и переносит через расположенные вдоль всего заграждения горящие костры, если товар – мясо… товар окуривается… Если товар – птицы или овцы, то их тотчас моют в чанах, тоже наполненных водою с уксусом… Другой мортус вылавливает из чана или корыта деньги и вручает их продавцу…
Огонь и дым костров, крик купаемой в чанах птицы, блеянье овец, принимающих невольную ванну, возгласы часовых: «стой! не ходи! берегись!» и покрикиванья мортусов на продавцов и на покупателей «бери алтын!» и «тащи поросенка!», визготня адская этих самых поросят, окунаемых в чан с уксусной водой – и над всем этим как бы невидимый перст гневного Бога: на кого он направится, кого отметит знамением смерти, кого первого выхватит из этой робкой, растерявшейся толпы, кого второго, третьего?..
И вот потянулись бесконечные дни и ночи для наших заключенных… Тоска неисповедимая! Каждое утро невидимая рука оставляла у калитки карантинного дворика дневную порцию съестных припасов и дров. Каждый день заходил словоохотливый доктор, который для заключенных казался вестником жизни, посланником Бога, милующего и спасающего… По целым часам они стояли у окна, выходившего на Оку, смотрели на карантинный рынок, на Коломну, высокие колокольни которой продолжали тянуться с мольбою к безжалостному небу…
Сначала фон Шталь завел было у себя на дворике маневры, смотры, ротное ученье, немилосердно муштровал бедных сержантов, попеременно муча своими командирскими затеями то широкоплечего Грачева, у которого из головы не выходил образок-медальон покойного друга, талисман, несущий будто бы чуму в Москву, то черномазого Рожнова, у которого, напротив, не выходила из головы Настенька и какие-то «сенцы, где в первый раз»… и т. д. Голос фон Шталя, выкрики «направо» и «налево», «стой-равняйся» и «марш» раздавались от раннего утра до обеда; но потом и это надоело, и настал период сказок: немец так полюбил русские сказки, особенно искусно рассказываемые Грачевым, что и по ночам не давал ему спать, заставляя рассказывать то о «трех-сын-добром молодце», то о «моложеватых яблоках», то о «семи Семионах».
Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку «Рудожелтым Кочетом», помещались рядом со своим начальством, забор к забору. В их же дворике поместили и «полковую Маланью», которая этому была очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру, вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее «чумой». Сделав страшные глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: «Чума! Чума! Чума!» Маланья, по природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.
– Что это у вас там за травля? – спросит он бывало через забор своих ординарцев.
– Чуму, вашескородие, травим, – отвечают те почтительно.
– Какую чуму?
– На заборе, вашескородие, написана…
Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил себе места… Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!..
И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная ночь. Тихо кругом, только рыжий товарищ, растянувшись на своей жесткой койке, ровно, однообразно посапывает. Все спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается. Вспоминается родная Украина, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая левада и вишневый садочек… Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец на чужбине сохнет и на кушаке вешается… Вспоминается Заброде последнее свидание с Горпиною в этом садочке накануне рекрутчины… Забродю берут в «москали», завтра ведут в город «сдавать» как товар… А они с Горпиною думали до «пилиповок» под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись… Так нет, взяли-таки в «москали», не пожалели ни Горпининых горячих девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез… Да, все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме проклятой…
Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина… А соловейко-то щелкает, соловейко заливается – жалю завдает этому расставанью, словно «дяк» ночью читает над покойником… Горпина так и повисла на воловьей шее парубка – захлебывается-плачет, обнимаючи да целуючи черноусого… И он всплакнул «парубоцькими» жгучими слезами, целуя свою кареокую, полногрудую дивчину… А девичьи груди разорваться хотят под безутешное всхлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка… «Серденько мое!..» «Яблучко мое червонее!» – «Василечку мий, барвиночку зеленый ох, ненько ж моя, матинько!» – «Я вернусь до тебе, моя ясочко»…
– Э! Вернусь… Как тут вернешься!.. А вона вже, може, с другим спарувалася… Хоть повеситься, так в пору!
А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию, приносимую заключенным раньше, чем они просыпались, и кушала с большим аппетитом, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного «цуцинятка», и себя Заброде жаль, и «малого цуцинятка» жалко, и Горпины жаль…
«Хиба утикки!» – словно обухом поражает его внезапная мысль… Бежать? Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украину, в зеленый гай, в вишневый садочек… Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины…
Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие… На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце… Ведь отсюда бежать – не из полка бежать: за это не расстреляют, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет… Повидаться только со своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком женихается… О, не дай Бог! «Вона не женихается, вона мене-выглядатиме»…
Гвоздем винтит голову эта безумная мысль, в жар и холод бросает… А собачка все скулит и воет, да так тихо-тихо, да жалостливо, словно Богу на людей плачется…
Не выдерживает этого невинного плаканья жалкого «цуцинятки» доброе, большое и на доброту, и на злобу, порою восковое, порою каменное сердце украинца. Он теряет рассудок, он решается на побег.
Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан, туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится: «Мати Божа! Мати Божа!» – и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.
Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забредя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.
Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину… «Не хай и воно, бидне цицунятко, по воли погибае»… Тихо карабкается беглец на заборчик. Вот он уже видит открытое поле… он на воле почти, а там где-то Украина, «хатка биленька»… «мати родненька»… «чорнявенька Горлина»… «вишневый садочек».
– Хто там? – раздается окрик часового.
Забродя молчит, он уже на заборе.
– Стой! Хто там? Стрелять буду! – повторяется оклик.
«Не попаде, москаль, – думает Забродя, – далеко дуже… и оруже погане, не попаде»… И спускается на волю…
«Раз-два-три».
Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю…
Вот тебе и воля, вишневый садочек… Украина… Только собака воет да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному…
IV. «Моровой манифест»В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот, то там-то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышатся то «моровая язва», то «перевалка», то «на Москву идет», то «до Москвы не дойдет», то уж «пришла на Москву».
Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди, да сидельцы из Охотного, Обжорного и Голичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц…
– Вот тут оно и есть написано, – говорит он, стараясь, по-видимому, убедить одного краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые, плутоватые глаза.
– Написано помелом в трубе, поди, – возражает детина.
– Ан нет, не помелом в трубе, – горячится старенький, затасканный попик.
– Ну ин вилами на воде, коли не помелом в трубе, – острит детина.
– Ан не вилами, а духом Божиим… Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит, глава третья-надесять…
– Ну-ну, катай-катай, батька! – слышатся одобрительные возгласы в толпе.
Попик откашливается, сморкается «адамовым платком», как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:
– «Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание…»
– Ну, что ж ты мелешь! – перебивает его детина. – Это не про нас написано, а про солдат… Вне полка, слышь… А он на-ко выдумал!
– А ты не перебивай! – горячится попик. – Полк – это по-нашему приход, а то и дом…
– Толкуй!
– А ты ну читай ин! – подстрекают другие.
– «Аще же рассыпася язва по ризе, или по пряден, или по кронах»…
– «По ризе!» – снова возражает детина. – Да это, братцы, только про попов писано… «По ризе!» Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А портки, поди, тоже риза по-твоему!
Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество…
– «Аще же, – упрямо продолжает он, – рассыпася язва по ризе, или по пряден, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней…»
– Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу… А где ты на Москве-то жреца найдешь? – настаивал пессимист-детина.
– А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?
– Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало…
– Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на, – горячится попик.
– Ишь ты, жрец какой!.. Фу ты, ну ты! Жрец! А самому, поди, жрать нечего…
Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.
В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни «господина Великого Новгорода» и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро, бывало, толкаются у веча, на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать, – «гулящий поп» тут как тут. Обычай наемного священства с утратою вечевой жизни перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на «толкун». «Толкун» – это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто «попика гулящего» на часы, на панихидку, на литургийку махоньку, на алтынную…
От таких «гулящих попиков» богомольная Москва каждое утро стоном стонала: то Голичный ряд задумает устроить «ходы с водосвятием» да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумается утереть нос своим благочестием и Голичному, и Обжорному ряду с Ножовою линией, и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то «гулящие попики» всегда на руку… Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим мечутся и оглашают воздух неистовым карканьем.
Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древлемосковском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древлевечевое, рыночно-уличное благочестие из Охотного и Голичного ряда, назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама – вечевые «гулящие попики» с их площадным литургисанием по найму.
– Это не иереи, а дервиши, – говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма-валят за импровизованными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, – подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.
– Не ломайте старины, владыка, – предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, – сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, велика сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда…
– А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, – настойчиво твердил владыка, – это не крестные ходы, а кулачные бои.
Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию… Но об этом в своем месте…
Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных «гулящих попов». Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.
Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасения… Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а «гулящий попик» и за алтын спасет душу.
Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всех торговых людей: она подрывала торговлю голицами и рукавицами.
– Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, – пояснил он ближайшим соседям. – А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи…
– А поди из чумного скота голицы-то ваши? – спрашивает обиженный попик.
– Знамо, из чумного, из падали, за то и цены божеские…
– То-то!
– То-то! Что ж, ежели и чумные, не беда! Не есть их, а на руках носить…
В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом, и весь посиневший от холоду.
– Православные! Прислушайтесь! – кричал он, проталкиваясь к середине.
– Фролка, приказная строка! – оповещали голоса.
– Православные! Что я принес!
– Фролка, крапивное семя! – кричали другие.
– Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымакал, – издевается детина из Голичного ряда.
Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы как должную дань народного внимания.
В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи. «Достоверные источники», из которых толпа могла черпать государственные и политические новости, были, впрочем, и тогда те же самые, из коих и ныне наши газеты черпают то, что они сообщают с припевом «мы слышали»: источники эти – сенатские и иные копиисты…
Фролка – чернильная душа – служил помощником подкопииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим «благодетелям» из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком…
Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими «от невоздержания» руками, говорил торопливо и таинственно:
– Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам… манифест…
Все вытянулись, недоумевая, о ком речь…
– Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.
– Да о ком? – огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. – Об твоей чернильной душе, что ли?
– Нету, Спиря, об ей, об моровой язве…
– Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы…
– Сам, Спирюшка, взял отай… Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!
– А ты читай вслух! – заволновалась толпа. – Не связывайся с ним…
– С ним не спорь, у него голицы на уме…
«Гулящий попик», пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос… Значит, он прав: она будет на Москве… может быть, уж пришла… Будет корм у «гулящего попика», она накормит.
– Ну, ин с Богом чти! – понукал он Фролку. – Во имя Отца…
– Слушай, православные! Долой шапки!
Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал:
– «Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие».
Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производило на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом… водкой… Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха – он не получил никакого образования… Фролка пропал – шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не… да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было – теперь оно на дне косушки сидит… У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали… И его слушают теперь, во царевом кабаке, где и бьют притом… Фролка погиб от себя, он не умел подлаживаться.
Фролка огляделся, он был доволен произведенным им эффектом. За этот эффект он охотно пойдет в кутузку, в съезжий «клоповник», в тюрьму…
– «Война, – продолжал он торжественно, – столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге».
Чтец особенно ударил на слова «опасность заразительной моровой язвы». Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было отчего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше…
– «От некоторого уже времени прилегшие к неприятельским землям польские провинции опустошают бедственные действия сего для них пагубного соседства, кои в распространении своем чрез оныя начали было прорываться и в границы наши; но скорыми вопреки предосторожностями везде уже благостию Господнею таково же скоро и пресекаются: ибо по тому матерьнему попечению о покое, тишине, благоденствии и безопасности наших верных подданных, которые мы с самого начала государствования нашего положили за главное и непременное правило всех наших деяний, не оставили мы распорядить благовременно чрез правительства наши все нужныя и в человеческом предусмотрении возможныя меры и осторожности вдоль всех наших границ, от Малороссии до Лифляндии, к совершенному и надежному их ограждению. Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедрого Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества бич гнева Своего».
– Ну, что взял, мышиный жеребчик, а! – тихо, но ядовито просипел детина из Голичного ряда прямо на ухо «гулящему попику». – На, съешь!
– Что «съешь»?
– Кукиш с маслом!.. Слышал, Бог-де отвратил ее от нашего отечествия…
Фролка грозно глянул на детину; он теперь чувствовал за собою силу, зная, что опирается на внимание толпы, которая еще не сказала своего слова, а слушает, тяжело дыша и едва переводя дух.
– Погоди, еще не ел, а уж и штаны спускаешь. Жди конца, – наставительно пояснил он.
Все недружелюбно взглянули на детину. Тот присмирел. Чтение продолжалось:
– «Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго престережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной нам и отечеству верности»…
Кругом мертвое молчание. Тяжело дышут напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает… И у чтеца на глазах слезы… в пьяных глазах светится что-то человеческое… прежнее, чистое…
Но пьяный голос крепнет:
– «Опытами известно, что заразительный болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащия всякия шелковьтя, бумажный, шерстяныя вещи и уборы»…
– Что, слышал! – не без яду шепчет «гулящий попик» врагу своему, детине из Голичного ряда.
– Молчи, мухов объедок! – грозится детина.
– Кожаныя, чу, вещии…
– Замолкни ты, тараканий окорок! – рычит детина.
– А голица кожаная вещия, – доезжает попик.
«…а особливо когда оныя из зараженных мест без выветривания и вседневнаго между рук человеческих употребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки, – продолжается чтение. – Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ея пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякаго изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякия от неприятеля в добычу полученныя или же в землях его и зараженных в Польше за деньги купленныя вещи шелковыя, бумажныя, шерстяныя, нитяныя, железныя, медныя, кожаныя и другия тому подобныя, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленным признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантинных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбители божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны, сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантинным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнении по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих»…
Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных…
– Али набор, паря, вычитывают?
– Набор… турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет…
– Что ты?!
– Пра… Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил…
– Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, – убивается баба, – страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала…
– Жрецы?! Каки жрецы? Где?
– В Голичном, слышь, ряду… жрец на жреце!
– Батюшки светы! Что же это будет!
Гвалт усиливался, мешал слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.
– Легче, православные! Не дави! Ой!
– Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!
– Задавили!.. Батюшки, задавили!..
– Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!
Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:
– «Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единство к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из находящихся и в службе или же для промысла своего при армиях наших и в Польше, не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем отечества, но что паче, все и каждый будут как истинные граждане усердно стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по меньшей мере из простоты и невежества преступником, а сохрани от того Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом немедленно обнародовать. Дан…»
Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей живой кафедры.
– Дан!.. Ой, разбойники! Православные!
– Батюшки! Казаки бьют!
– А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!
– Народ бунтуют! Кто бунтует?..
– Фролка приказный… Моровой манифест вычитывал, – доносит детина из Голичного ряда.
– А! Лови Фролку!.. Лупи их, спиночесов!
– Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!
– Ай-ай-ай! Беременную бабу задавили… Ох, матыньки! Ребенок трепыхается…
– Держи Фролку! Лови их! Вяжи бунтовщика… Ишь ты, моровой манифест… Бунтовщик!
А «бунтовщик» Фролка стоял, покинутый народом, и горько плакал… Такое торжество всенародное и такой позор! Он, Фролка, «бунтовшик!..» «Господи! О! Просвети ты их… научи… наставь… О-о!..»
Фролка безутешно плакал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.