Текст книги "Державный плотник"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)
Снова звон колоколов по всей Москве, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко-потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание; а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва наконец вымерла, и это Москву хоронит кто-то невидимый.
Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.
На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на «марах» два гроба. В одном гробу лежит что-то в архиепископском облачении со всеми принадлежностями святительского сана… Что-то лежит, потому что лицо лежащего в гробе закрыто пеленою. В другом гробу лежит что-то в полном архимандричьем облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.
В первом гробу лежит Амвросий, во втором – его брат Никон.
Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой – власти и зрители. Тут же, у первого гроба, и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы… Да, он далеко, они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробе мертвец помогал когда-то «рублями» и «полтинами» и который теперь, как «князь тьмы», начинает затмевать славу Орловых и вытеснять их из сердца, носящего в себе всю Россию…
Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какою-то невыразимою нежностью в глазах, смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это – Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной – где-то у неведомого Прута, другой – на кладбище Данилова монастыря; и обе что-тo вспоминают: одна – светло-русую голову, от которой локон вот тут, на груди, другая вспоминает «сенцы» и бестолково щелкающего соловья…
За ними виднеется кругленькая фигурка и живое с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает. Но о чем ему? А вот о чем: и у него, как у Ларисы – глупость какая для пожилого доктора! – есть тоже на груди локон, но только черный, словно от головы молодой цыганочки, локон, снятый им с груди одного мертвеца на берегу Прута, проклятый локон, о котором и не догадывается Лариса, да никогда и не догадается…
Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами…
– «Видя вас, печальные слушатели, – возглашает оратор, – с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих, и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О времена! О нравы! О жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!..»
А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе…
Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов…
Это ведут колодников в цепях проститься с тем, кого они убили в своем темном неведении. Но как они все изменились! Вон впереди всех гремит лошадиными железными путами Савелий Бяков. Куда девалась его длинная седая коса? Вместо нее – белая, как лунь, гладко обстриженная голова. Остался один его гигантский рост, да и то видна уже старческая сгорбленность. За ним в кандалах Васька-дворовый, что еще не так, казалось бы, давно вприсядку плясал, идя на приступ к Кремлю, и он постарел. И Илюша-чудовидец сгорбился, погромыхивая железом.
Тут же гремит кандалами и рыжий с красными бровями солдат. Как мало теперь напоминает он того, который, подсмеиваясь над хохлом Забродею, копал могилу молодому сержантику на берегу Прута!
Увидели его и веселый доктор, и Лариса с Настей, и у каждого на лице выразилась тоска и за него, и за себя, и по сердцу каждого прошло острое что-то: это воспоминания…
И он увидел их, увидел доброго «Христос Христосыча», да так и хотел бы вскрикнуть: «Ваше благородие! Я не убивал его… никого не убивал!..» Но он молчит, только губы его судорожно дрожат, тем более что он слышит что-то очень для него горькое: он слышит, как за оградой воет собачонка, это Маланья воет, неутешно воет, и так и надрывает свое глупое, но доброе собачье сердце…
Приводят и других колодников, становят у могил, в виду обоих гробов.
И проповедник обращается к ним с своим глубоко правдивым по чувству, но не по существу, укором.
– О бесчеловечные души! – продолжал проповедник свое слово, протягивая руки к колодникам. – Послушайте гласа вашего пастыря, из гроба с умилением к вам вопиющего…
И он указал рукою на первый гроб. Арестанты невольно взглянули на него. Гигант-солдат глянул и в ближнюю могилу и потупил глаза, а рыжий перекрестился, звонко звеня ручными кандалами. Глаза веселого доктора тоскливо глянули на него.
– Людие паствы моея! – взывает сей во гробе лежащий. – Людие паствы моея! Что сотворих вам, яко тако ожесточиста на мя сердца ваша? Сего ли я от вас ожидал воздаяния?
Из-под красных бровей текли слезы и разбивались в мелкие брызги о железные кольца наручней.
– Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я вас любил, а вы мне ответствовали ненавистию и злобою. Я полагал за вас душу свою, и вы дреколием выбили ее из моего бренного тела… Людие паствы моея! Что сотворих вам?..
Не из-под одних красных бровей льются слезы, а уже много рук поднимается к глазам, чтобы закрыться и плакать. И веселый доктор смахивает слезу с круглой, уже не лоснящейся щеки.
– Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я старался освобождать вас от оков заблуждений, а вы низринули меня в оковы смертные. Я созидал для вас храмы, а вы мне сей тесный храм сколотили, гроб мой темный… Людие паствы моея! Что сотворих вам?..
– О! – стонет краснобровый солдат, закрывая лицо скованными руками.
– О Боже! Прости их! – слышатся рыдания в толпе.
А неумолимый проповедник продолжает:
– Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я прилагал заботы о сохранении от бича Божия жизни вашей, а вы у меня мою старческую жизнь отняли мучительски… Или вы не слышите доселе в глубине сердец ваших, как влекомая за власы седая голова моя колотится о помост церковный, который был, ради вашего спасения, весь облит моими слезами? Али не слышится вам, как старые кости мои, ломимые дреколием вашим, хрустят в смертных мучениях? За что же? Что сотворил я вам, людие паствы моея?..
– О… будет! – рыдает кто-то позади толпы.
Даже гигант седой не выдерживает: падает на колени…
А там еще за оградой эта собачонка воет… Чего ей нужно! Да как же, она остается сиротою, и у нее никого и ничего больше нету, кроме воспоминаний.
Наконец, нагробное слово кончено… Все вздохнули: так мучительно долго раздавался этот возглас, словно бы в самом деле из гроба: «Людие паствы моея! Что сотворих вам?»
Стоящий рядом с проповедником протодиакон возглашает:
– Блаженные и вечно достойные памяти преосвященному Амвросию, новоубиенному архиепископу московскому и калужскому вечная память!
– Вечная память! – повторяют все вместе с клиром.
– Блаженные памяти преосвященного Амвросия, архиепископа московского и калужского злочестивым убийцам анафема! – вновь возглашает протодиакон.
– Анафема-анафема-а-на-фе-ма! – повторяет клир.
А те, которых анафематствуют, стоят, беспомощно опустив головы… Даже Васька-дворовый, малый не особенно податливый, и тот тоскливо думал: «Уж лучше бы кнутом выпороли на кобыле, али бы повесили как собаку на осине, чем экую муку терпеть».
Преступников уводят. Сивоголовый великан, уходя, еще раз заглянул в глубь могилы… любопытно!
Гробы опустили в могилы. Застучали комья земли о крышки, уже заколоченные… А слышут ли те, что там лежат под гробовыми крышками, этот стук земли?..
Когда преступников вывели за ограду, к одному из них, к краснобровому, с безумною радостью бросилась собачонка. Несчастный взял ее на руки и целовал, а она, тихо визжа, лизала наручники кандалов…
Орлов, все время стоявший задумчиво, бросил и свою горсть земли в могилу, а потом, увидав веселого доктора, подозвал его к себе.
– Ну что, господин доктор, как стоят дела в городе? Что мор?
– Мор издыхает, ваше сиятельство, – отвечал доктор, думая о чем-то.
– Это верно?
– Верно-с… Пуля уже на излете, она не смертельна.
– Что же нам остается еще сделать? – спросил Орлов после небольшого раздумья.
– Вашим сиятельством сделано уже многое, но все еще главное не сделано, – спокойно отвечал доктор.
– Что же такое? – торопливо спросил Орлов.
– Надо накормить всех голодных: это труднее всего.
Орлов задумался. Толпы стали расходиться. У ограды и у ворот стояли тысячи оборванных, полунагих, с худыми лицами и протягивали руки…
– Видите, ваше сиятельство? – доктор указал на эти толпы голодных.
– А что же? – озабоченно спросил граф.
– Это мор протягивает руку за куском… Если он не получит куска, то возьмет самого человека, и того, который просит, и того, который не дает…
– Спасибо, господин доктор… Мы еще с вами поговорим.
И Орлов оставил кладбище.
Пробираясь к выходу, веселый доктор столкнулся с Ларисой и Настей.
– Что же, Крестьян Крестьяныч, когда же? – спросила первая.
– Что, милая девочка?
– Да туда… в Турцию…
– Погодите, погодите, милые барышни… Еще здесь дело есть… А там и в дорогу.
* * *
Прошли сорочины после похорон Амвросия.
Всю ночь на 21 ноября 1771 года жившие около Донского монастыря москвичи и обитатели самого большого монастыря слышали стук топоров где-то вблизи монастырской ограды и покрикиванья рабочих.
– Эй, паря! Крепи больше эту верею-то вереюшку.
– Креплю! Что орешь! Сам знаю, что дядя Савелий крепенек-таки, того и гляди, обломит люльку-ту свою.
– Ишь ты, покои каки написали знатные! Два столба с перекладиной, вот и покой…
– А тебе бы арцы, аспиду, самому поставить!
– За что так?
– За то, аспид!
– Что ж! Сказывали ребята в Питере, слышь, арцами теперь виселицы-то ставить учали; один, слышь, столб, а от ево лапа идет, бревно, значит, на лапу-то и вешают.
– Так не арцы это, а глаголь.
– Ну, глаголь, все едино виселица… А рази только троих вешать будут?
– Троих, чу.
– А ты кобылу-ту крепче ладь: на ей пороть будут.
– Знаю… Страивали и кобыл немало: Москва-то матушка на их езжала довольно.
– А веревки-то крепки к виселицам?
– Крепки, не сорвутся, а и сорвутся, так наземь же упадут, не на небо.
– То-то… а то в шею накладут…
– Что ж! Побьют, не воз навьют…
А наутро оказалось, что на том самом месте, где убит был Амвросий, возвышаются три огромные виселицы с эшафотом, а кругом них несколько «кобыл», эдакие оригинальные и удобные приспособления для сечения кнутом: оседлает эту деревянную кобылку осужденный, привяжут его ремнями к этой лошадке спиною кверху, да и стегают до мяса да до самой кости становой… Ишь как ловко выдумали! А допрежь было проще, начистоту: выведут это человека на базар, где народу больше, да опрокинут это сани какие ни на есть кверху полозьями, вот те и готова кобыла! И пишут спины.
Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!
Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.
В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою головою и уже с седою бородою, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец, да краснобровый солдат, да только уже не рыжий, а тоже седой… А других и перечесть нельзя, кажется.
Тут и собачонка, Маланья, веселая такая, резвая… Она увидала своего любимца краснобрового и знает, что он и сегодня возьмет ее после на руки и поцелует…
Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.
Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые… Сначала она выла, ее били да швыряли в нее; а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше – больше – и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами, и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому: псица-де махонькая, безобидная. Ну, совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.
– Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?
– А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.
– То-то и я мекаю себе: как же это?
Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов.
– «…разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию»…
– Ишь ты, смертию…
– А ты как бы думал, животом!
– «…всякое возмущение и упрямство безо всякой милости имеет быть виселицею наказано»…
– «…кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить»…
Прочитали приговор. Завязывают глаза четверым главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играют, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали… Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он хвать! И поймал Маланью… Веселье на всю роту!.. «И теперь он меня поймает, – думает глупая собачонка, – я нарочно ему дамся»…
«Но что ж это с ними делают? – удивляется собачонка. – Они, те, что с завязанными глазами, не бегают за солдатами, растопырив руки, не ловят их, а стоят… Им на шею надевают веревки и ждут чего-то… Что ж это такое! Когда же жмурки начнутся?»
А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку… Вот смешно!
– Вымай жребий! – кричит он Ваське.
Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее.
– Пустой! – громко кричит подьячий и подносит краснобровому… Тот тоже сует руку в шапку… дрожит рука, и чего она дрожит? Ведь сейчас жмурки начнутся, весело будет…
И краснобровый вынимает бумажку.
– Пустой! – опять кричит подьячий.
Что за прорва! Что они делают? Вот выдумали игру! – думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост в воздухе.
– По второму жеребью! – кричит другой подьячий толстый.
Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.
– Повесить! – кричит подьячий.
Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что вешают только собак…
Но вздрагивает и Васька и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что ж дальше будет? Вот смешная игра!
Подьячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.
– В Рогервик сослать! – кричит подьячий и развязывает краснобровому глаза.
«Что ж это такое? Он не будет бегать в жмурки? Не поймает меня?» – печалуется собачонка.
А вот что-то опять кричат, и, вместо жмурок, те, что с завязанными глазами, уже висят на воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку… «Что же это такое?» – недоумевает собачонка.
А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми, трехвостными ремнями; те кричат:
– Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!
А тут этим ноздри рвут щипцами… кровь… крики…
Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырезанными ноздрями, и конвойные, идут вперемежку, разговаривают, шутят, смеются…
Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно да и недолго…
Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом…
– Маланья, да Маланья, так за Маланью и пошла.
– И в Турции, баишь, была?
– Была… Под Кагулом на штурму с нами ходила, на само-во турецкого визиря лаяла.
– Ишь ты, занятная… А давно у вас?
– С самой турецкой земли… так под забором солдатики подняли щенка…. жалко стало, все же оно творение…
– Знамо, творение, жалко… И в Москве была?
– И в Москве, и в карантеях бывывала, и мор мы с ей на Москве перебыли… Уж и времечко же было – и-и! И не приведи бог, а особливо, как мы за Богородицу шли… А вот что вышло!
– Что ж! Теперь на Бога поработаете – зачтется вам…
– Так-то так, а все бы семью повидать хотелось…
– Оно не што, да и нам не лучше…
Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается… Скоро Рогервик, говорят… Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик… Вот веселье… Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?..
* * *
В тот же день, далеко, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колоколом под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузове брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.
У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов…
Арестанты препровождались тогда сворами, навязанные на длинные канаты. В передней своре выдавалась атлетическая фигура одного арестанта, смуглого, красивого, с выбритою до половины головою.
Из дорожной брики выглядывали два женских лица. Это были Лариса и Настя. В той же брике, против них, помещалась кругленькая фигурка мужчины. Это был веселый доктор.
При виде атлета-арестанта у веселого доктора невольно вырвался крик сожаления. Наскоро порывшись в кармане, он ловко бросил червонец прямо к ногам атлета… Атлет глянул на брику, узнал того, кто ему бросил червонец, перекрестился, еще взглянул на доброе лицо доброго человека и безнадежно махнул рукой… Вот тебе и «хатка», вот тебе и «вишневый садочек!».
Партия прошла далее… Но доктор не мог не заметить, что рядом с первою сворою арестантов шла высокая, красивая, с огромною черною косою девушка и плакала…
– Бедная Горпина! – сказал как бы про себя доктор; а потом, обращаясь к конвойному солдату, спросил: – Куда, служба, гонят их?
– У Сибирь, – был ответ.
– Бедная, бедная Горпина! – повторил доктор.
– Кто это, Крестьян Крестьянин? – спросила Лариса с горестным участием.
– Да все невинные дети, как и вы, милые девочки, – с горькою улыбкою отвечал веселый доктор, – не там, так здесь, не так, так эдак – придет наносная беда, перемелет в муку человека – и нету его… Где? – спросишь. – Куда пропал человек? – «У Сибирь»… И у всякого-то, милые девочки, есть своя проклятая «Сибирь».
– И своя Турция, – тихо, многозначительно добавила Лариса.
– А когда их не будет? – спросила Настя, которая думала в это время о «сенцах».
– Когда? Эх, беляночка! Не скоро… когда люди поумнеют…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.