Читать книгу "Долг: первые 5000 лет истории"
Автор книги: Дэвид Гребер
Жанр: Экономика, Бизнес-Книги
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Если эта книга что-то и показывает, так это то, как много насилия потребовалось на протяжении истории, чтобы мы дошли до представления, что именно в нем и заключается смысл жизни. Особенно если посмотреть, как сильно наша повседневная жизнь этому противоречит. Как я подчеркивал, основой всех человеческих отношений является коммунизм – в нашей повседневной жизни он проявляется прежде всего в том, что мы называем любовью, – но на нем всегда зиждется какая-нибудь система обмена и, как правило, система иерархии. Эти системы обмена могут приобретать бесконечное множество форм, многие из которых совершенно безвредны. Однако здесь мы говорим об особом виде обмена, основанном на точном расчете. Как я отмечал в самом начале книги, разница между ситуацией, когда вы обязаны кому-то услугой, и долгом перед кем-нибудь заключается в том, что размер долга можно точно рассчитать. Подсчет требует равноценности. А такая равноценность, особенно когда она подразумевает равноценность между людьми (а всё всегда начинается именно так, прежде всего потому, что люди всегда представляют собой наивысшую ценность), возникает только тогда, когда людей насильственно вырвали из их среды, благодаря чему их можно считать тождественными чему-то еще вроде «семи шкурок куницы и двенадцати больших серебряных колец в обмен на возвращение твоего брата», «одной из трех твоих дочерей в качестве залога за эту ссуду в размере ста пятидесяти бушелей зерна»…
Это, в свою очередь, ведет к обескураживающему факту, который разрушает все попытки представить рынок как наивысшую форму человеческой свободы: заключается он в том, что в истории безличные, торговые рынки рождались из воровства. Стремясь изгнать этот факт, словно беса, экономисты бесконечно повторяют миф о меновой торговле, похожий на заклинание. Но достаточно лишь немного подумать, и он становится очевидным. Кто, скорее всего, был первым человеком, который, увидев дом, полный разных вещей, оценил их исключительно с точки зрения того, что он сможет получить в обмен на них на рынке? Разумеется, таким человеком мог быть только вор. Грабители, мародеры, позднее, возможно, сборщики налогов первыми стали смотреть на мир в таком свете. Только в руках солдат, разграбивших города, слитки золота или серебра, изготовленные из переплавленных фамильных драгоценностей вроде кашмирских богов, ацтекских нагрудников или вавилонских женских ножных браслетов, которые были произведениями искусства и способны были рассказать целую историю, могли превратиться в простые, единообразные денежные единицы, не имевшие истории и как раз поэтому обладавшие ценностью: ведь их принимали повсюду без лишних вопросов. И сегодня это так. Любая система, сводящая мир к цифрам, может поддерживаться только силой оружия, будь то мечи и дубины или, в современном варианте, «умные бомбы», которые сбрасываются беспилотниками.
Она может действовать только за счет постоянного обращения любви в долг. Я понимаю, что в этом контексте слово «любовь» звучит еще более провокационно, чем «коммунизм». Тем не менее здесь важно расставить точки над i. Когда рынкам, в основе которых лежит насилие, позволяют свободно развиваться, они неизбежно превращаются в нечто иное, в сети чести, доверия и взаимосвязанности. Системы принуждения развиваются в ровно противоположном направлении: они превращают продукты сотрудничества между людьми, творчества, преданности, любви и доверия обратно в цифры. Тем самым они дают возможность представлять мир лишь как череду хладнокровных расчетливых операций. Более того, обращая общение между людьми в долг, они превращают самые основы нашей человеческой природы – ведь, в конце концов, кто мы есть, если не набор отношений, которые мы поддерживаем с другими, – в вопросы вины, греха и преступления, из-за чего мир становится царством произвола, который можно преодолеть, лишь совершив какую-нибудь космическую сделку, что уничтожит всё.
Переставлять вещи местами, задавая вопрос «Что мы должны обществу?» или даже говоря о нашем «долге перед природой» или каком-то еще проявлении космоса, – неверное решение; это лишь отчаянные попытки спасти хоть что-то от той самой нравственной логики, которая вообще отделяет нас от космоса. На самом деле это кульминация процесса, дошедшего до настоящего маразма, поскольку его исходной посылкой является положение о том, что мы настолько оторваны от мира, что можем просто запихнуть всех людей – или даже все живые существа во Вселенной – в мешок, встряхнуть и затем начать с ними договариваться. Неудивительно, что в конечном счете мы рассматриваем нашу жизнь как нечто основанное на ложных посылках, как ссуду, которую давно надо было выплатить, а значит, само наше существование становится преступным. Однако настоящим преступлением тут является мошенничество. Сама посылка обманчива. Что может быть более претенциозным или смешным, чем мысль о том, что можно договариваться об основах чьего-то существования? Разумеется, это невозможно. В той мере, в которой вообще возможно вступить в отношения с Абсолютом, мы сталкиваемся с принципом, который существует за пределами времени или человеческой жизни; а значит, как справедливо признавали средневековые богословы, когда речь идет об Абсолюте, такой вещи, как долг, быть не может.
Заключение
Возможно, мир на самом деле вам должен жизнь
Когда речь заходит о более масштабных исторических вопросах, затрагиваемых в этой книге, бо́льшая часть существующей экономической литературы по вопросам кредита и банковского дела поражает меня не только своей предвзятостью. Действительно, мыслители вроде Адама Смита и Дэвида Рикардо с подозрением относились к кредитным системам, но уже в середине XIX века экономисты, занимавшиеся подобными вопросами, пытались доказать, что банковская система на самом деле глубоко демократична, хотя на первый взгляд этого не видно. Один из самых распространенных аргументов заключался в том, что она перераспределяет ресурсы от «праздных богачей», которые лишены фантазии, чтобы придумать, куда вложить деньги, к другим людям, «усердным беднякам», располагающим энергией и инициативой для производства нового богатства. Это оправдывало существование банков, но еще и усиливало позиции популистов, которые требовали проведения политики «дешевых денег», защиты должников и т. д., поскольку если настают тяжелые времена, то почему страдать должны одни лишь усердные бедняки, крестьяне, ремесленники и мелкие предприниматели?
На этой основе появился другой довод, состоявший в том, что в Древнем мире главными кредиторами, безусловно, были богачи, но теперь ситуация изменилась. Вот что писал Людвиг фон Мизес в 1930-х годах, приблизительно тогда же, когда Кейнс призывал к эвтаназии рантье:
Общественное мнение всегда настроено против кредиторов, отождествляя их с праздными богачами, а должников с трудолюбивыми бедняками. Оно ненавидит первых как безжалостных эксплуататоров, жалеет вторых как невинных жертв угнетения и считает действия государства по урезанию требований кредиторов мерами, крайне выгодными подавляющему большинству за счет незначительного меньшинства бесчувственных ростовщиков. Общественное мнение не заметило, что нововведения капиталистов XIX века полностью изменили состав классов кредиторов и должников. Во времена Солона Афинского, античных аграрных законов Рима и Средних веков кредиторы были в основном богатыми, а должники бедными. Но в эпоху государственных и корпоративных облигаций, ипотечных банков, сберегательных банков, политики страхования жизни, социальных пособий массы людей с более скромными доходами скорее сами являются кредиторами [879]879
Перевод приводится по изданию: Мизес Л. Человеческая деятельность: Трактат по экономической теории. М.: Экономика, 2000. Немецкий оригинал был издан в 1940 году и сочинен, по-видимому, за год-два до того.
[Закрыть].
Тогда как богатые с их компаниями, функционирующими во многом за счет заемных средств, теперь стали главными должниками. В этом заключается довод «демократизации финансов», и ничего нового в нем нет: когда одни призывают к уничтожению класса тех, кто живет на проценты, всегда найдутся другие, которые выступят против, утверждая, что это разрушит жизнь вдов и пенсионеров.
Сегодня примечательно то, что защитники финансовой системы зачастую готовы обращаться к обоим доводам в зависимости от данных обстоятельств. С одной стороны, «большие знатоки» вроде Томаса Фридмана радуются тому, что теперь у «каждого» есть акция компании «Эксон» или мексиканская облигация, а значит, богатые должники должны отвечать перед бедняками. С другой стороны, Найл Фергюсон, автор книги «Восхождение денег», опубликованной в 2009 году, может по-прежнему называть одним из своих главных открытий то, что
Бедность не результат эксплуатации бедняков хищными финансистами. Она куда теснее связана с отсутствием финансовых институтов – с недостатком банков, а не с их избытком. Только доступ к хорошо налаженным кредитным сетям может спасти заемщиков от объятий акул-ростовщиков, и только при наличии надежных, с точки зрения вкладчиков, банков деньги могут поступать от праздных богачей к усердным беднякам [880]880
Перевод приводится по изданию: Фергюсон Н. Восхождение денег / пер. А. Коляндра, И. Файбисовича. М.: Астрель, 2010. С. 23.
[Закрыть].
Такой настрой господствует в исследовательской литературе. Я стремился не столько напрямую выступить против него, сколько показать, что он постоянно подталкивал нас к тому, чтобы задавать неправильные вопросы. Возьмем этот абзац в качестве иллюстрации. О чем здесь на самом деле говорит Фергюсон? Бедность вызвана отсутствием кредита. Вот если бы у усердных бедняков был доступ к займам от стабильных, респектабельных банков, а не от акул-ростовщиков, или, по-видимому, от компаний, выпускающих кредитные карты, или же от тех, кто дает кредиты до зарплаты под ростовщические проценты, то они смогли бы выбраться из бедности. Получается, что Фергюсона на самом деле заботит не бедность в целом, а бедность лишь некоторых людей, которые усердны и потому не заслуживают того, чтобы быть бедными. А как насчет неусердных бедняков? По-видимому, они могут катиться ко всем чертям (практически в прямом смысле, если следовать многим христианским доктринам). Ну или, может быть, их лодки поднимет нарастающая волна. Но это несущественно. Они недостойны, потому что недостаточно усердны, а значит, то, что с ними происходит, вообще к делу не относится.
Именно поэтому я считаю нравственность долга столь тлетворной: финансовые императивы постоянно пытаются превратить нас против нашей воли в подобие грабителей, которые ищут только то, что можно превратить в деньги, а потом говорят нам, что лишь те, кто готов смотреть на мир глазами грабителя, достойны получать ресурсы, необходимые для обретения в жизни всего того, что не является деньгами. Это извращает нравственность практически во всех сферах. («Списать весь долг по кредитам на обучение? Но ведь это нечестно по отношению ко всем тем людям, которые годами трудились, чтобы расплатиться по кредитам на обучение!» Как человек, который годами трудился, чтобы расплатиться по кредиту на обучение, и в конце концов это сделал, я уверяю читателя, что в этом доводе не больше смысла, чем в утверждении, что было бы нечестно не позволять тому, кто подвергся побоям, избивать своих соседей.)
Этот довод, возможно, имеет смысл, если вы соглашаетесь с исходной посылкой, состоящей в том, что работа сама по себе добродетельна, поскольку высшей мерой успеха человечества как вида является способность увеличивать мировое производство товаров и услуг на 5 % в год. Проблема в том, что становится всё очевиднее: если мы будем идти дальше по этому пути, мы, вполне вероятно, уничтожим вообще всё. Гигантская машина долга, которая на протяжении последних пяти столетий превращала всё большее количество людей в нравственных аналогов конкистадоров, судя по всему, натолкнулась на свои социальные и экологические пределы. В последние полвека навязчивое стремление капитализма изобретать способы собственного уничтожения вылилось в сценарии, которые угрожают уничтожить заодно и весь мир. И нет оснований думать, что это стремление когда-нибудь сойдет на нет. Главный вопрос сейчас заключается в том, как постепенно изменить ситуацию и начать создавать общество, где люди смогут жить лучше, работая меньше.
Я хотел бы закончить добрыми словами в адрес неусердных бедняков [881]881
Здесь я могу говорить с определенным авторитетом, поскольку я сам родом из простой семьи и чего-то добился в жизни исключительно благодаря непрерывному труду. Мои друзья хорошо знают, что я трудоголик, и это вызывает у них законное раздражение. Поэтому я прекрасно понимаю, чтотакое поведение в лучшем случае носит слегка патологический характер и ни в коей мере не делает человека лучше.
[Закрыть]. Они хотя бы никому не причиняют вреда. Проводя свободное от работы время с друзьями и семьей, радуясь жизни и заботясь о тех, кого они любят, они, возможно, меняют мир к лучшему больше, чем мы замечаем. Быть может, нам следовало бы думать о них как о провозвестниках нового экономического порядка, которому не будет присуща наша нынешняя страсть к самоуничтожению.
В этой книге я старался избегать конкретных предложений, но в конце выскажу одно. Мне кажется, что нам давно необходимо что-то вроде отпущения грехов в библейском духе, которое затронет как международные долги, так и потребительские. Это будет благотворно не только потому, что облегчит страдания множества людей, но и потому, что напомнит нам, что деньги не священны, что нравственность не основана на выплате долгов, что всё это лишь человеческие установления и что если демократия что-то и означает, то в первую очередь способность всё устроить по-другому. Показательно, на мой взгляд, что со времен Хаммурапи великие империи почти всегда воздерживались от политики такого рода. Афины и Рим подали пример: даже когда они сталкивались с постоянными долговыми кризисами, они принимали законы, исключавшие крайности, смягчали последствия, устраняли очевидные злоупотребления вроде долгового рабства, использовали добытые на войне трофеи для того, чтобы обеспечить дополнительные доходы своим самым бедным гражданам (которые в конечном счете составляли костяк их армий) и поддержать их на плаву, – однако всё это делалось так, что сам принцип долга никогда не ставился под сомнение. Правящие классы в Соединенных Штатах, похоже, придерживаются схожего подхода: устраняют худшие злоупотребления (например, долговые тюрьмы), используют плоды своего имперского положения для выплаты субсидий, очевидных или не очень, основной массе населения; в последние годы манипулируют курсом валют, чтобы обеспечить приток в страну дешевых товаров из Китая, но при этом никогда и никому не позволяют оспорить священный принцип, гласящий, что все мы должны выплачивать свои долги.
Однако этот принцип оказался чудовищной ложью. Выяснилось, что не все из нас должны выплачивать долги, а только некоторые. Ничто не может быть важнее, чем начать всё с чистого листа для каждого, порвать с нашей привычной нравственностью и начать всё с начала.
Так что же такое долг? Долг – это лишь извращенное обещание. Это обещание, искаженное расчетом и насилием. Если свобода (настоящая свобода) состоит в способности заводить друзей, то она обязательно должна подразумевать и способность давать настоящие обещания. Какие обещания могут давать друг другу поистине свободные мужчины и женщины? Тут нам даже сказать нечего. Вопрос скорее состоит в том, как нам добраться до места, откуда мы сможем это выяснить. И первым шагом на этом пути станет признание, что в самом широком понимании вещей никто не имеет права называть нашу подлинную стоимость, так же как никто не имеет права говорить нам, что мы на самом деле должны.
Послесловие автора к изданию 2014 года
Когда летом 2008 года я впервые задумался об этой книге, я много размышлял о приближавшемся тогда финансовом обвале. Многие люди, интересовавшиеся этими вопросами, признавали, что крах в той или иной форме неизбежен – разумеется, за исключением тех, чей профессиональный интерес заключался в отстаивании противоположной точки зрения. Именно этот более широкий политический контекст превратил книгу, которая изначально мне представлялась научной и теоретической, в нечто намного большее – в попытку понять, возможно ли по-прежнему использовать интеллектуальные инструменты, доступные такому человеку, как я, – исторические, этнографические, теоретические методы – для того, чтобы повлиять на общественные дебаты, касавшиеся действительно серьезных вопросов.
Отчасти по этой причине я также решил, что хочу написать большую, всеохватывающую научную книгу – такую, каких теперь уже никто не пишет: это относится прежде всего к антропологам, к числу которых принадлежу и я. Я всегда считал, что есть грустная ирония в том, как антропологи соотносят себя с остальным научным миром. По меньшей мере на протяжении столетия антропологи выступали в роли назойливых слепней: всякий раз, когда какой-нибудь амбициозный европейский или американский теоретик делает грандиозные обобщения относительно того, как люди устраивают свою политическую, экономическую и семейную жизнь, обязательно появляется антрополог, который считает своим долгом показать, что на Самоа, на Огненной Земле или в Бурунди есть народы, делающие всё совершенно иначе. Но именно по этой причине антропологи – единственные люди, которые способны делать широкие обобщения, выдерживающие проверку фактами. Тем не менее мы всё явственнее ощущали, что в таком поведении есть что-то неправильное. Есть в нем некоторый налет высокомерия и даже интеллектуального империализма.
Однако меня осенило, что именно такая большая сравнительная работа сейчас и нужна. Было две причины, которые толкнули меня на этот путь. Первая (и наиболее очевидная), как я отмечал, заключалась в том, что произошло своего рода крушение нашего коллективного воображения. Людей словно подталкивали к мысли, что следствием технологических достижений и всё возрастающей сложности общественного устройства является не расширение, а сужение наших политических, социальных и экономических возможностей. Всеохватывающая работа, посвященная человеческой истории, отразила бы всё многообразие того, как люди обустраивали свою политическую и экономическую жизнь в прошлом, и тем самым способствовала бы лучшему пониманию будущего.
Вторая причина, из-за которой я, собственно, и решил, что история, охватывающая пять тысяч лет, будет особенно полезной, носит более утонченный характер. Было очевидно, что 2008 год стал своеобразной исторической вехой – весь вопрос заключался в масштабе. В конце концов, когда находишься в гуще масштабных исторических событий, которые кажутся провозвестниками перелома, важнее всего осознавать контуры более широкой ритмической структуры. Является ли этот кризис феноменом, чей масштаб охватывает поколения, или простым поворотом капиталистического цикла, состоящего из взлетов и падений, или же он представляет собой этап неумолимого движения по шестидесятилетней кондратьевской кривой технологических инноваций и упадка? Или это нечто еще более масштабное и эпохальное? Как все эти ритмы переплетаются друг с другом? Существует ли один основной ритм, который толкает вперед все остальные? Как они вписываются друг в друга, сокращаются, сцепляются, согласуются, сталкиваются?
Чем больше я ломал голову над этим вопросом, тем больше укреплялась во мне уверенность в том, что это перелом самых широких исторических масштабов и что для его понимания мы должны полностью переосмыслить наши представления о ритмах экономической истории.
Конечно, может показаться, что антрополог – не лучший кандидат для такой работы, однако на самом деле мы как нельзя лучше к ней подготовлены. Дело в том, что историки и экономисты, двигаясь в противоположных направлениях, зачастую сбиваются с пути. Экономисты склонны изучать историю при помощи уже готовых математических моделей – и обусловленных ими допущений относительно человеческой природы: для них задача заключается в том, чтобы подставить данные в уравнения. Историки, напротив, придерживаются столь строгого эмпирического подхода, что зачастую вовсе отказываются от экстраполяций; в отсутствие прямых фактов, свидетельствующих, скажем, о существовании демократических народных собраний в Европе бронзового века, они не станут задаваться вопросом о том, насколько разумно вообще предполагать, что такие собрания существовали, или о том, действительно ли они оставили бы сколько-нибудь заметные следы, если бы существовали на самом деле. Они просто исходят из того, что эти собрания не существовали и не могли существовать, и потому относят «рождение демократии» к Греции железного века. Именно поэтому «историй денег» может быть столько, сколько есть историй чеканки монет: раз монеты оставляют вполне осязаемые улики, а записи о кредитах – нет, то историки нередко вообще не рассматривают вероятность существования последних. В свою очередь антропологи придерживаются эмпирического подхода – они не просто применяют заранее заданные модели, но и располагают таким богатым сравнительным материалом, что могут рассуждать о том, какими могли быть деревенские собрания в Европе бронзового века или кредитные системы в Древнем Китае. Кроме того, они могут пересматривать факты на предмет того, насколько они подтверждают или противоречат их утверждениям.
Наконец, антропологи прекрасно осознают, что невозможно говорить об «экономической жизни» как об априорной категории. Еще триста лет назад «экономики» как таковой не существовало, по крайней мере в том смысле, что люди не говорили о ней как об обособленной сфере со своими собственными законами и принципами. Для подавляющего большинства людей, живших в разные исторические эпохи, «экономические отношения» были лишь одним из аспектов того, что мы называем политикой, правом, частной жизнью или даже религией. В основе своей экономический язык всегда был – и остается таким и поныне – языком нравственности даже тогда, когда утверждается, что это не так (как во времена беспощадной реальной политики Осевого времени или при «рациональном» анализе издержек и прибыли современных экономистов), а значит, подлинная экономическая история должна быть также и историей нравственности. Именно поэтому глава о принципах отношений – коммунизме, обмене и иерархии – занимает в книге центральное место. Любой спор об экономических отношениях, о правах доступа к ценным товарам или ресурсам или же об обладании ими, не говоря уже о долге, всегда будет переплетаться с различными нравственными дебатами самыми разнообразными способами.
Возможно, во всём этом самым большим источником вдохновения для меня был французский антрополог начала двадцатого века Марсель Мосс – потому, что он, судя по всему, первым признал, что любое общество – это клубок противоречивых принципов, и особенно потому, что он был одним из первых, кто попытался соединить сведения о древней истории с данными современной этнографии для того, чтобы разобраться в странных допущениях о человеческой жизни и человеческой природе, на которых строится современная экономическая наука. В первую очередь он попытался предложить альтернативу «мифу о меновой торговле», который он справедливо определял как основополагающий миф нашей сегодняшней цивилизации.
В истории антропологии Мосс – фигура любопытная. Хотя он никогда не проводил полевых исследований и так и не написал собственную книгу (он умер, оставив множество неоконченных проектов), из-под его пера вышло множество разрозненных эссе, имевших невероятное влияние – практически каждое из них положило начало целому направлению научной литературы. У Мосса была невероятная способность задавать самые интересные вопросы: о значении жертвоприношения, о природе волшебного или о даре, о том, как культурные представления влияют на положение и движения тела, или даже о том, какими мы видим себя. Эти вопросы определили предмет антропологии, поэтому его работа как теоретика имела огромный успех. Однако Мосс также был политическим активистом и кооперативистом и много писал для социалистических газет и журналов, пытаясь применить достижения социальной теории для решения политических проблем – и в этой сфере его усилия успехом не увенчались. Его широко известная работа «Очерк о даре» должна была навсегда покончить с представлением о том, что первобытная экономика основывалась на меновой торговле, однако, несмотря на его авторитет в интеллектуальных кругах, очерк практически не повлиял на преподавание экономики или на общераспространенные воззрения по этому вопросу.
Когда я писал эту книгу, я иногда говорил себе, что хочу написать ту книгу, которую мог бы создать Мосс, если бы сумел преодолеть свою вечную неорганизованность. Я не уверен, что мне это удалось – я даже не уверен в том, что было бы хорошо, если бы мне это удалось – однако я испытываю огромное удовлетворение от того, что в одном отношении я действительно помог осуществить одну из целей его жизни: положить конец мифу о меновой торговле. Кстати, эту цель преследовал не только Мосс – миф оставался больной мозолью для антропологов на протяжении более чем столетия. Когда о нем заходила речь, многие из нас чувствовали себя так, будто мы бьемся головой о стену, потому что видели, как всё ту же историю повторяют до тошноты экономисты, как она воспроизводится в учебниках, рисунках и передается как общеизвестное знание повсеместно несмотря на то, что мы много раз доказывали, что она просто не соответствует действительности. Разумеется, нужно некоторое время, чтобы понять, насколько глубокой и долговременной будет эта перемена, однако представляется, что успех «Долга» наконец-то повлиял на ситуацию. В этом году Банк Англии выпустил доклад о «Роли денег в современной экономике», который сопровождается видеороликом и текстом, объясняющими происхождение денег; он начинается так, будто дальше опять последует миф о меновой торговле («Представьте себе первобытного рыбака и земледельца, которые хотят обменяться друг с другом…»), однако дальше рассказывается история об импровизированных долговых расписках, которая легко могла быть напрямую позаимствована из моей книги. Несколько моих друзей сильно подозревают, что так оно и было. Я не знаю, так ли это – эта история могла основываться на работах сторонников современной теории денег, – однако должен признать, что моей первой реакцией было желание откупорить бутылку шампанского в честь всех антропологов: после вековых усилий мы наконец-то сумели этого добиться!
То, какое влияние оказала эта книга, удивило – и даже поразило – меня не только поэтому. Конечно, в значительной степени своим успехом она обязана тому, что вышла в очень удачный момент. В этом есть немалая доля иронии, потому что до издания «Долга» отличительной чертой моей интеллектуальной карьеры всегда был выбор наихудшего момента. Я написал длинную, подробную, беллетристическую книгу по этнографии («Потерянные люди») как раз тогда, когда издание больших книг по этнографии стало практически невозможным; я издал работу по теории антропологии («К антропологической теории стоимости») ровно тогда, когда было решено, что эта наука более не заинтересована в теоретических книгах; я выступил сторонником прямого действия прямо перед терактами 11 сентября. Затем, в 2011 году, удачный момент, который я упускал на протяжении полутора десятков лет, наконец-таки настал. Моя книга о долге не просто вышла тогда, когда люди отказались от идеи, что 2008 год был временным сбоем, и были готовы задаться серьезными вопросами о том, что на самом деле означает политика, основанная на долге; я еще и появился в Нью-Йорке, чтобы рекламировать ее, именно тогда, когда стало формироваться социальное движение, основанное на этих идеях и охватившее всю страну и даже весь мир.
Разумеется, я имел отношение к движению Occupy Wall Street. Когда я вернулся в Нью-Йорк в июне 2011 года, я искал какой-нибудь активистский проект и, в конечном итоге, наткнулся на один из них. В нем участвовали восемьдесят с лишним человек, разрабатывавших планы по захвату Зуккоттипарка. Но в то время я е видел связи между книгой и движением. Я изо всех сил старался отделять одно от другого – в конце концов, я не хотел превратиться в эдакого авангардистского интеллектуала, который навязывает свои идеологические воззрения движению; я также считал подлостью использовать общественное движение ради рекламы собственной книги. Во время встреч с активистами и организуемых ими мероприятий я уходил от разговоров о книге, избегал споров о ней. Однако делать это становилось всё труднее. Всякий раз, когда я говорил о книге с любым количеством молодых людей в толпе, по меньшей мере один из них – а зачастую несколько – подходили затем ко мне и прашивали о возможности создания какого-нибудь движения, которое подняло бы вопрос о студенческом долге. Потом, когда началась оккупация Зуккотти-парка – а мы понятия не имели, кто в ней будет участвовать, – мы обнаружили, что самой крупной категорией среди участников были те, кто уклонялся от уплаты долгов. После разгона лагерей активистов мы стали проводить народные собрания с тем, чтобы узнать, как, по мнению людей, должно развиваться движение, и собрания, посвященные долгу, вызывали куда больший интерес и энтузиазм, чем прочие. Вскоре я присоединился к «Бастуй против долга» (Strike Debt), рабочей группе движения Occupy Wall Street, в деятельность которого я прежде избегал вовлекаться по причинам, изложенным выше, и принял участие в написании «Учебника по действиям борцов с долгом», а также помог сформулировать стратегию «Постоянного списания долгов» («Rolling Jubilee») и других проектов.
К чему всё это приведет, пока еще непонятно. Каким будет интеллектуальное наследие книги или политическое значение движений 2011 года и последующей мобилизации против долгов, окончательно станет ясно только через какое-то время. Я подозреваю – по крайней мере, мне хочется так думать, – что самые интересные споры вокруг вопросов, затронутых в книге, еще впереди. Первая реакция была вполне ожидаемой для книги, в которой была предпринята попытка переосмыслить давно существующие проблемы в непривычном и несколько обескураживающем ключе. Многие американские либералы, например, восприняли изначальную посылку (согласно которой на протяжении тысяч лет существовала связь между организацией империй и иных форм государственного насилия, долгом и формами создания денег) как восхитительное историческое откровение – и затем возмутились, когда я предположил, что такое положение дел сохраняется и после 1945 года (мы привыкли верить в то, что на смену старой системе пришла добровольная и неимперская система, которая только на первый взгляд выглядит и функционирует так же, как прежняя). Многие радикалы просто упрекали меня в том, что я написал именно такую книгу, а не какую-нибудь другую (например, о марксовой теории стоимости или неоклассическую историю экономики). Несмотря на некоторые блестящие исключения – здесь я сразу же вспоминаю о Бенджамине Кункеле, Джордже Каффенцисе, Сильвии Федеричи, – действительно важных разговоров придется, наверное, еще подождать.