Текст книги "Кошмар: литература и жизнь"
Автор книги: Дина Хапаева
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
М.М. БАХТИН. «ПРОБЛЕМЫ ПОЭТИКИ ДОСТОЕВСКОГО»
Достоевский очень широко использовал художественные возможности сна почти во всех его вариациях и оттенках. Пожалуй, во всей европейской литературе нет писателя, в творчестве которого сны играли бы такую большую и существенную роль, как у Достоевского. Вспомним сны Раскольникова, Свидригайлова, Мышкина, Ипполита, подростка, Версилова, Алеши и Дмитрия Карамазова.
М.М. Бахтин
Немота слова, плененного кошмаром, оставалась, особенно в поздних произведениях – «Братьях Карамазовых», «Сне смешного человека» и «Бобке», – одной из главных тем творчества Достоевского. Однако прежде, чем перейти к кошмарам, созданным рукой зрелого художника, следует остановиться на самой известной интерпретации наследия писателя, в которой полностью игнорируются его кошмарно-готические истоки.
В «Проблемах поэтики Достоевского»[371]371
Здесь и далее цит. по: М. М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963. В первом издании 1929 г. «Проблемы творчества Достоевского» мениппея не фигурирует. Это понятие появляется по втором, расширенном и дополненном издании 1963 г.
[Закрыть] М.М. Бахтин вводит три ключевых понятия – самосознание героя, «роман идей или герой идеи» и жанр мениппеи. Мы сначала рассмотрим эти понятия применительно к творчеству Достоевского, а следом обратимся к анализу Бахтиным двух наиболее интересных, для понимания природы кошмара, произведений писателя – «Двойника» и «Бобка».
С точки зрения Бахтина – философа, которому была близка идея отождествления языка и мышления, ибо «где начинается сознание, там для него начинается и диалог»[372]372
Бахтин. Поэтика…, с. 57.
[Закрыть], – Достоевский писал ради того, чтобы выразить самосознание своего героя:
Гоголевский мир, мир «Шинели», «Носа», «Невского проспекта», «Записок сумасшедшего» остался тем же в первых произведениях Достоевского – «Бедных людях» и в «Двойнике». Но распределение этого содержательно одинакового материала между структурными элементами произведения здесь совершенно иное. То, что выполнял автор, выполняет теперь герой, освещая себя сам со всевозможных точек зрения; автор же освещает уже не действительность героя, а его самосознание, как действительность второго порядка[373]373
Там же, с. 65.
[Закрыть].
Не будем специально останавливаться на том, как именно Бахтин конструирует особенности творчества Гоголя по контрасту с тем, что он хочет подчеркнуть в Достоевском. Отметим лишь, что, как и многие другие, Бахтин видел в Гоголе «представителя натуральной школы» и был уверен, что Гоголь, этот поэт кошмара, героями которого были сновиденья и фантомы, описывал «объективную реальность»[374]374
«Уже в первый, «гоголевский период» своего творчества Достоевский изображает не «бедного чиновника», но самосознание бедного чиновника (Девушкин, Голядкин, даже Прохарчин). То, что было дано в кругозоре Гоголя как совокупность объективных черт, слагающихся в твердый социально-характерологический облик героя, вводится Достоевским в кругозор самого героя и здесь становится предметом его мучительного самосознания» (Там же, с. 64).
[Закрыть]. Приведу лишь один фрагмент из «Шинели», чтобы позволить читателю самому решить, можно ли счесть эту повесть изображением «действительности героя»:
Но кто бы мог вообразить, что здесь еще не все об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за ничем не примечательную жизнь. Но так уж случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенний шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели (…)[375]375
Н.В. Гоголь. Шинель. Гоголь, ПСС, с. 169.
[Закрыть]
Затем описывается встреча с этим мертвецом важного чиновника:
Обернувшись, он (значительное лицо. – Д.Х.) заметил человека небольшого роста, в старом поношенном вицмундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши (…) могилою, произнес такие речи (…)[376]376
Там же, с. 172.
[Закрыть]
Но вернемся к анализу Достоевского у Бахтина. Читателю, не понаслышке знакомому с парадигмой наук о человеке, которую Поль Рикер, вслед за Ницше, метко окрестил «философией подозрения», подразумевая под этим разнообразные течения мысли последних полутора столетий – марксизм, психоанализ, структурализм и др., – которые исходили из предположения, что люди не понимают подлинные мотивы своих поступков и только вооруженный научным методом аналитик в состоянии познать их истинную суть, не составит особого труда представить себе, в чем видел Бахтин особенности жанра мениппеи, сквозь призму которого он читает Достоевского. «Представитель творческой памяти в процессе литературного развития», жанр обладает по отношению к автору принудительной логикой, «определяющей неразрывное сцепление всех ее элементов». Мениппова сатира определила развитие мировой литературы, в том числе и творчества Достоевского[377]377
Бахтин. Поэтика…, с. 142, 159, 160, 162.
[Закрыть]. Именно жанр средневековой мениппеи Бахтин считает истоком «романа идей», а карнавал – одним из проявлений этого жанра, свойственным, в частности, творчеству Достоевского.
Еще два важные понятия, которые вводит Бахтин для чтения Достоевского – диалогичности, а именно представления о том, что любое высказывание предполагает обращение к Другому, и полифонии – особого принципа построении романов Достоевского, при котором автор не имеет решающего слова в полемике и в оценке героев, – тесно связаны с концепцией самосознания. Бахтин утверждает, что самосознание героя, понимаемое как речь, обращенная к самому себе или к Другому, составляет главное содержание прозы писателя, так что «вся действительность становится элементом самосознания»[378]378
Там же, с. 63. «В кругозоре же автора как предмет видения и изображения остается это чистое самосознание в его целом» (Бахтин, Поэтика…, с. 63). «Самосознание, как художественная доминанта в построении образа героя, уже само по себе достаточно, чтобы разложить монологическое единство художественного мира, но при условии, что (…) в самом произведении дана дистанция между героем и автором» (Бахтин, Поэтика…, с. 68). В результате «всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир – мир других равноправных с ним сознаний» (Там же, с. 66).
[Закрыть] героя.
Но с концепцией самосознания применительно к Достоевскому возникают некоторые сложности. Как мы видели, произведения Достоевского часто оказываются еще дальше от «отображения действительности», чем у Гоголя. Как это сочетается, с точки зрения Бахтина, с необходимостью передать подлинное «самосознание» и «правдоподобие героя Достоевского»? Бахтин утверждает, что именно «фантастическое» и есть условие для их изображения:
Правдоподобие героя для Достоевского – это правдоподобие внутреннего слова его о себе самом во всей его чистоте, но, чтобы его услышать и показать, чтобы ввести его в кругозор другого человека, требуется нарушение законов этого кругозора, ибо нормальный кругозор вмещает объектный образ другого человека, но не другой кругозор в его целом. Приходится искать для автора какую-то другую фантастическую точку[379]379
Там же, с. 72. Дальше Бахтин цитирует «Кроткую», где Достоевский прямо говорит про важность сохранения «психологического порядка» переживания. Достоевского волнует не внутренняя речь героя, а его внутренние состояния в их разнообразных проявлениях. Бахтин объясняет это «правдой собственного сознания» (Там же, с. 74).
[Закрыть].
Но почему «правдоподобие», как и «самоуяснение героя», должно зиждиться именно на «фантастической установке» автора, а не на реалистической, Бахтин так и не объясняет[380]380
Концепция самосознания породила и другие натяжки, не укрывшиеся от взора его критиков, в числе которых следует в первую очередь вспомнить М. Гаспарова (М. Л. Гаспаров. Бахтин в русской культуре XX в. М. Л. Гаспаров. Избранные труды. М., 1997, а также Лосева (А. Ф. Лосев. Эстетика возрождения. М., 1978, с. 589) и Баткина (Л. М. Баткин. Смех Пантагрюэля и философия культуры. Вопросы философии, 1967, № 12). Анализ критики наследия Бахтина см. в: C. Emerson. Creative Ways of Not Liking Bakhtin (Lydia Ginzburg and Mikhail Gasparov). University of Toronto Press, 2010 (forthcoming). См. также: К. Эмерсон. Двадцать лет спустя. Вопросы литературы, 2006, № 2.
[Закрыть].
Особенно трудно говорить о «самосознании» героев применительно к ранним произведениям Достоевского. Как мы видели выше, если бы писатель стремился выразить самосознание героя, понимаемое как внутренний диалог, как обращенное к самому себе слово, то его идеальным героем должен был бы быть как минимум человек, наделенный даром речи.
Но герои Достоевского, как мы помним, меньше всего соответствуют такому описанию. Если прав Бахтин, то зачем Достоевскому понадобился полуграмотный Прохарчин, этот апофеоз немотствования, или бормочущий бессмыслицу Голядкин, а потом еще и вульгарно-косноязычный пьянчужка-журналист «Бобка»? Зачем, в конце концов, он решил поразить Ивана Федоровича, больше других в начале «Братьев Карамазовых» подходящего под определение саморефлексирующего интеллектуала, «белою горячкой»?
Правда, Бахтину и самому временами казалось, что не все герои Достоевского – в особенности ранних произведений Достоевского – равно пригодны для того, чтобы служить выразителями дорогого ему самосознания:
И поэтому, заключает Бахтин, Достоевский стал искать других героев, которые лучше могли передать самосознание, и создал человека «из подполья» и мечтателя «Белых ночей»[382]382
Другая версия – не самосознание, а самообман раскрывает Достоевский в своих героях: Ю. Корякин. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 69–70.
[Закрыть]. Выходит, что молодой Достоевский не вполне понимал, что он делал в своих ранних произведениях – например, в «Двойнике», – и просто в силу подражательности неудачно выбирал свой материал.
Другая проблема: почему, если задачей автора является выражение самосознания, его герои постоянно скандалят, впадают в глубокую депрессию или буйную невменяемость, сходят с ума, кончают с собой в состоянии аффекта и т. д.? «Самосознание как доминанта построения образа героя требует создания такой художественной атмосферы, которая позволила бы его слову раскрыться и самоуясниться», – отвечает на это Бахтин. Получается, что состояния аффекта, так же как и «фантастическое», тоже подчинены задаче раскрытия самосознания? Ведь состояние аффекта приводит скорее к утрате само-контроля, само-рефлексии, а, следовательно, и само-сознания. Чтобы разрешить это противоречие, Бахтину приходится объявить эти эксцессы «кажущимися»:
Ни один элемент этой атмосферы не может быть нейтрален: все должно задевать героя за живое, провоцировать, вопрошать, даже полемизировать и издеваться (…) Замысел требует сплошной диалогизации всех элементов построения. Отсюда и та кажущаяся. нервность, крайняя издерганность и беспокойство атмосферы в романах Достоевского, которая для поверхностного взгляда закрывает тончайшую художественную рассчитанность, взвешенность (…) каждого скандала, каждой эксцентричности[383]383
Бахтин. Поэтика…, с. 86–87. Бахтину очень важно, что Достоевский отрицает в записных книжках, что он психолог: «При полном реализме найти в человеке человека… Меня зовут психологом; не правда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой» (Там же, с. 81), и дальше Бахтин рассуждает, почему Достоевский не любит современных психологов. К этому рассуждению следует добавить, что, во-первых, психология с ее рождающимся научным пафосом не могла не претить писателю своим примитивизмом и грубым материализмом. Во-вторых, возможно, на такой реакции писателя сказались отголоски грубой критики его психологизма Анненковым, воспоминание о которой вполне могло заставить его продолжать обороняться от этой критики.
[Закрыть].
Но сколько ни называй скандалы «взвешенными», а самоубийства – способом «раскрыться и самоуясниться», они остаются самоубийствами и скандалами, которые крайне мешают отображению потока самосознания в прозе Достоевского. Поэтому Бахтину приходится все время возвращаться к этому неприятному для него аспекту творчества Достоевского, чтобы придать этим «эксцентричностям» благопристойный вид. Но конечно, это удается не до конца. Он и сам сетует, что в отличие от других писателей, таких, например, как Л. Толстой, «для мира Достоевского характерны убийства, самоубийства и помешательства. Обычных смертей у него мало»[384]384
Бахтин. Поэтика…, с. 98. Бахтин сравнивает Достоевского с «Тремя смертями» Толстого.
[Закрыть].
Стремление «одомашнить» и нормализовать прозу Достоевского было очевидно критикам Бахтина[385]385
«Чудо, тайна, и власть» – эти три ключа, которые, по словам Великого инквизитора Ивана Карамазова, открывают власть над миром, – не привлекают никакого внимания Бахтина в его книге о Достоевском» (C. Emerson. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton U.P., 1997, p. 129).
[Закрыть]. Например, Кэрил Эмерсон подробно показывает, как Бахтин последовательно избегал всего аномального или трагического в прозе писателя и «последовательно оставался формалистом в своем нежелании судить идеологию или достоинства интриги у Достоевского». Эмерсон говорит о «диалогическом оптимизме» Бахтина[386]386
Idem, p. 131–133, 136.
[Закрыть] и подчеркивает, что Бахтину трудно интерпретировать скандалы Достоевского, что он предпочитает не иметь дела с поступками его героев – самоубийствами, убийствами, изнасилованиями, и что он вообще избегает обсуждать содержание идей Достоевского, полных «парадоксальной мудрости и садизма, русского шовинизма, психологических жестокостей и политической реакционности»[387]387
Idem, p. 129. О взглядах Достоевского см.: S. McReynolds. Redemption and the Merchant God: Dostoevsky’s Economy of Salvation and Antisemitism. Northwestern U.P., 2008.
[Закрыть]. В результате Эмерсон заключает, что творчество Достоевского – отнюдь не лучший материал для иллюстрации философской концепции Бахтина, который, «как бы ни была провокационна его интерпретация этого автора – не нашел в нем вполне убедительного средства для подтверждения своей самой смелой идеи»[388]388
Emerson op. cit., p. 154.
[Закрыть].
Предположение Бахтина, что автор «ищет провоцирующие, дразнящие, выпытывающие, диалогизирующие слова и сюжетные положения»[389]389
Бахтин. Поэтика…, с. 55.
[Закрыть] исключительно для того, чтобы раскрыть спокойное самосознание героя в гуманистическом диалоге, вступает в конфликт с анализируемыми текстами.
Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют расстроить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в сфере его самосознания и самовысказывания[390]390
Там же, с. 71.
[Закрыть], —
говорит Бахтин.
Интересно, а разве без пыток никак нельзя было бы «добиться слова самосознания»? В поисках аналогии, которая позволила бы умиротворить «провоцирующие художественные приемы Достоевского», Бахтин обращается к творчеству экспрессионистов, тоже любивших изображать истерики, и слово «моральный эксперимент» возникает под пером критика: «Получается либо нарочито грубый эксперимент над героем…» Как мы видели на примере Голядкина, результатом этих пыток было вовсе не «слово самосознания», а утрата всякого сознания в безднах кошмара и безумия. Моральное экспериментирование еще вернется на страницы «Поэтики» в качестве проявления всемогущего жанра мениппеи, который, по мнению Бахтина, водил пером Достоевского[391]391
«Это – характерное для жанра мениппеи моральное экспериментирование, не менее характерное и для творчества Достоевского» (Бахтин. Поэтика…, с. 204). «Кроткую» он считал «анакризой с моральными экспериментами» (Там же, с. 207).
[Закрыть].
Но что, если моральные пытки, которым автор подвергал своих героев, были следствием совсем иного «авторского задания», и самое главное – осознанным, а не бессознательным выбором писателя? Может быть, они были нужны Достоевскому для того, чтобы передавать интересовавшие его особые ментальные состояния, те глубинные и далеко не всегда вербализируемые ментальные процессы, которые переживали его герои в своих кошмарах – во сне и наяву?[392]392
С этой точки зрения куда более точной выглядит интерпретация Кирпотина, на которую ссылается Бахтин: «как бы прямое видение чужой психики. Он заглядывал в чужую душу, как бы вооруженный оптическим стеклом, позволявшим ему улавливать самые тонкие нюансы, следить за самыми незаметными переливами и переходами внутренней жизни человека» (Там же, с. 51).
[Закрыть]
Истина для Достоевского, с точки зрения Бахтина, это «предмет живого видения, а не отвлеченного познания»[393]393
Там же, с. 205.
[Закрыть]. Именно это «живое видение», а точнее – чувствование, которое предшествует и познанию, и диалогу, и есть то, что Достоевский стремится передать своим творчеством. Достоевский описывал ментальные состояния, предшествующие речи, которые речь ставит под свой жесточайший контроль практически до полного уничтожения памяти о них, блокируя к ним доступ. Этот доступ Достоевский освобождает с помощью экспериментов, кризисов и скандалов. Он описывает и передает посредством языка эмоции кошмара до их превращения в язык, и эта задача обрекает на крайности поведение его героев.
Однако Бахтина никогда не интересовали кошмары, а его отношение к снам было всегда столь же сугубо инструментальным, как и у его коллег-психологов. Даже отмечая «композиционное своеобразие сновидений»[394]394
Там же, с. 203.
[Закрыть], Бахтин рассматривал сон как типичное проявление мениппеи, как средство испытания героя или идеи, «возможность иной жизни», с помощью которой жанр заявлял о себе[395]395
Если Бахтин и отмечает какую-то своеобразную функцию сна, то только для того, чтобы снова вернуться к идее мениппеи с ее испытанием человека: «Преобладает у Достоевского кризисная вариация сна» (Бахтин. Поэтика…, с. 199). Бахтин рассматривает кошмар как обычный сюжетный ход, который ничего не добавляет к повествованию. Например, так он анализирует кошмар Раскольникова со смеющейся старухой, приснившийся герою накануне убийства процентщицы: «Эта логика сна и позволила здесь сочетать образ смеющейся старухи, сочетать смех со смертью и убийством. Но это же позволяет сделать толпы смеющихся людей, как и амбивалентная логика карнавала.
Перед нами типичное карнавальное сочетание» (Там же, с. 227). Бахтин обращается к Пушкину, чтобы подкрепить свой тезис аналогией с «Пиковой дамой» Пушкина, с обмороком Германа у гроба старой графини. Раз обморок случается на людях, значит, считает Бахтин, и это тоже карнавал «всенародного развенчания» героя, хотя критик сам оговаривается, что «этому всенародному развенчанию (…) нет полного созвучия в «Пиковой даме»…» (Там же, с. 228). Он утверждает: «Сон здесь вводится именно как возможность совсем другой жизни, организованной по другим законам, чем обычная (…) Жизнь, увиденная во сне, отстраняет обычную жизнь, заставляет понять и оценить ее по-новому (в свете иной увиденной возможности). И человек во сне становится другим человеком, раскрывает в себе новые возможности (…), испытывается и проверяется сном. Иногда сон прямо строится как увенчание – развенчание человека и жизни. Т. о. во сне создается невозможная в обычной жизни исключительная ситуация, служащая все той же основной цели мениппеи – испытанию идеи и человека идеи» (Там же, с. 198). Бахтин считал, что такой сон впервые появляется в мениппее.
[Закрыть].
Но когда критик не замечает, что читает кошмар, с ним случаются каверзы. Например, Бахтин всерьез обсуждает, как именно двойник щелкает Голядкина по носу[396]396
Там же, с. 290.
[Закрыть], как если бы все это происходило в реальности, а не во сне, или недоумевает, почему во «Сне смешного человека» нет «развернутой дискурсивной аргументации»[397]397
Там же, с. 199.
[Закрыть], совершенно забывая о том, что это – сон!
Нужно отдать Бахтину должное: несмотря на то что исследование кошмара никак не вписывалось в его подход, он чутко уловил, что в кошмарах Достоевского происходит что-то странное, необычное. Например, он обращает внимание на особую темпоральность, так точно переданную Достоевским в кошмаре Ивана Федоровича, хотя и объясняет ее особенностями «карнавального времени»[398]398
«…беседа Ивана с чертом полна образов космического пространства и времени: «квадриллионами квадриллионов километров» (…) Все эти космические величины здесь перемешаны с элементами ближайшей современности (…) и с комнатно-бытовыми подробностями, – все это органически сочетается в условиях карнавального времени», – считает Бахтин. (Там же, с. 239, прим. 1).
[Закрыть].
Бахтин отмечает и другую способность кошмара – возникать из счастливого сна, но его мысль снова возвращается к карнавалу, и поэтому комментарий остается крайне неконкретным:
…Но эти ад и рай в романе переплетаются, отражаются друг в друге по законам глубинной карнавальной амбивалентности. Все это позволяет Достоевскому повернуть жизнь какой-то другой стороной и к себе и к читателю, подсмотреть и показать в ней какие-то новые глубины и возможности[399]399
Там же, с. 234.
[Закрыть].
Карнавал и мениппея заслонили от внимания Бахтина кошмар, помешав задуматься о том, что кошмар – не нейтральная рамка, что он не сводим к проявлениям особенностей жанра, но что для воспроизведения этого специфического ментального состояния автору требуются особые формы повествования, особые приемы и эффекты.
С точки зрения Бахтина, все формы девиантного поведения, описываемые Достоевским, оказываются формальным требованием жанра[400]400
«(…) впервые появляется и то, что можно назвать психологическим экспериментированием: изображение необычных, не нормальных морально-психических состояний человека – безумий всякого рода (…) раздвоения личности, необузданной мечтательности, необычных снов, страстей, граничащих с безумием., самоубийств и т. п. Все эти явления имеют в мениппее не узкотематический, а формально-жанровый характер. Сновидения, мечты, безумие разрушают эпическую и трагическую целостность человека и его судьбы: в нем раскрываются возможности иного человека и иной жизни, он утрачивает свою завершенность и однозначность, он перестает совпадать с самим собой. Сновидения обычны и в эпосе, но там они – пророческие, побуждающие или предостерегающие – не выводят человека за пределы его судьбы и его характера, не разрушают его целостности. Конечно, эта незавершенность человека и его несовпадение с самим собой в мениппее носят еще довольно элементарный и зачаточный характер, но они уже открыты и позволяют по-новому увидеть человека. Разрушению целостности и завершенности человека способствует и появляющееся в мениппее диалогическое отношение к самому себе (чреватое раздвоением личности)» (Бахтин, Поэтика…, с. 156). Оставляя в стороне вопрос о том, чем все сказанное относительно пограничных состояний и страстей специфично для мениппеи, а не для греческой трагедии, отметим это редкое место, в котором Бахтин признает, что диалогичность может быть опасна и исполнена не только гуманистического пафоса. Попытка философа, живущего в сталинском кошмаре, создать гуманистическую вселенную, что не может не вызывать уважения. Но выбор Достоевского в качестве материала не был удачен.
[Закрыть]. Именно из-за мениппеи, для которой «(…) очень характерны сцены скандалов, эксцентрического поведения…», эти последние занимают столь большое место в творчестве писателя[401]401
Там же, с. 157. И все же критик постоянно ощущал активное сопротивление своего материала и старался объясниться по этому поводу с читателем, как, например, вот в этом месте, где ощущение неполного – мягко говоря – соответствия между произведениями Достоевского и концепцией мениппеи Бахтину приходится приписать иронии, которая тоже в конечном счете объявляется чертою жанра: «Можно даже сказать, что жанр мениппеи раскрывает здесь свои лучшие возможности, реализует свой максимум. (…) Достоевский не писал и пародии на жанр, он использовал его по прямому назначению. Однако нужно заметить, что мениппея всегда – в том числе и древнейшая, античная – в какой-то мере пародирует себя самое. Это один из жанровых признаков мениппеи» (Там же, с. 189).
[Закрыть]. Итак, виновным в психологическом экспериментировании оказывается не классик русской литературы, на которого мог, конечно, бросить тень его интерес к патологическим психическим состояниям и крайним проявлениям преступных страстей человеческих (в особенности если причина этого интереса оставалась неясною), но всемогущий жанр мениппеи, во власть которого безотчетно отдался писатель.
Благодаря мениппее моральное экспериментирование получает особый смысл – его целью становится «испытание идеи в человеке». Авантюрный сюжет, тоже типичный для мениппеи, как может догадаться читатель, заставляет Достоевского ставить «…человека в исключительные положения, раскрывающие и провоцирующие его (…) (Достоевский. – Д.Х.) сводит и сталкивает его (героя. – Д.Х.) с другими людьми при необычных и неожиданных обстоятельствах именно в целях испытания идеи и человека идеи, то есть “человека в человеке”»[402]402
Там же, с. 140.
[Закрыть].
Поскольку Бахтин утверждает, что личность героя неотделима от идеи[403]403
Там же, с. 104.
[Закрыть], то все ведущие герои Достоевского объявляются «бескорыстными людьми идеи». Показательно, что Бахтин редко может назвать эти идеи иначе, чем по именам героев Достоевского, которые выстраиваются в длинные ряды (это впечатление еще более усиливается, когда выясняется, что герои Достоевского объединяются в воображении Бахтина в «парадирующие двойни»[404]404
«Пародирующие двойни стали довольно частым явлением и карнивализованной литературы. Особенно ярко это выражено у Достоевского, – почти каждый из ведущих героев его романов имеет по нескольку двойников, по-разному его пародирующих – Свидригайлов, Лужин, Лебезятников для Ставрогина – Петр Верховенский, Шатов, Кириллов, для Ивана Карамазова – Смердяков, черт, Ракитин. В каждом из них (то есть из двойников) герой умирает (то есть отрицается), чтобы обновиться (то есть очиститься и подняться над собой)» (Там же, с. 170).
[Закрыть]). Напомним, что предложенное Бахтиным видение героев Достоевского как героев идеи неоднократно подвергалось критике – например, Лидией Гинзбург.
В связи с концепцией «романа идей» возникает еще одна проблема. Предположительно, автор романа идей должен если не полностью игнорировать, то, уж во всяком случае, не уделять большого внимания переживаниям героев, которые лежат в области чувств и за пределами рассудка, и постараться укротить их страсти. Но, как известно, творчество Достоевского изобиловало именно переживаниями, как если бы его задачей было вовсе не воспроизвести «самосознания героев идей», а описать различные ментальные состояния. К тому же концепция «романа идей» не избавляет критика от вопроса: почему судьба «бескорыстных героев идеи» – сойти с ума, покончить с собой и т. д.?
С точки зрения Бахтина, герои Достоевского подчиняются еще одному важному правилу жанра мениппеи[405]405
Там же, с. 150–151.Согласно Бахтину, уже сократический диалог строился на карнавальной основе, уже его герои были идеологами, и из него рождалась мениппова сатира как особый жанр, как испытание истины словом. Попутно также выясняется, что фантастичность менипповой сатиры «подчинена функции провоцирования и испытания правды», доходя порой до «трущобного натурализма». О карнавализации см.: Там же, с. 153, 224–225. Идея карнавала нашла свое полное развитие в другой работе Бахтина: М. М. Бахтин. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Возрождения. М., 1966.
[Закрыть], а именно – карнавалу, который задает внутреннюю динамику их трагических взаимоотношений. Культура карнавала – форма выражения народной культуры, которая позволяла осмеивать, т. е. символически переворачивать, официальную высокую или духовную культуру, – превращается для Бахтина в способ объяснения скандалов, эксцентричностей, самоубийств у Достоевского:
Достоевский почти вовсе не пользуется в своих произведениях относительно непрерывным историческим и биографическим временем, он «перескакивает» через него, он сосредотачивает действие в точках кризисов, переломов и катастроф, когда миг по своему внутреннему значению приравнивается к «биллиону лет», то есть утрачивает временную ограниченность. И через пространство он, в сущности, перескакивает и сосредотачивает действие только в двух «точках» на пороге (у дверей, при входе, на лестнице, в коридоре и т. п.) где совершается кризис и перелом, или на площади, заменой которой обычно бывает гостиная (…), где происходит катастрофа и скандал, именно такова его художественная концепция времени и пространства. Перескакивает он часто и через элементарное эмпирическое правдоподобие и поверхностную рассудочную логику. Потому что жанр мениппеи так близок ему[406]406
Бахтин. Поэтика…, 201.
[Закрыть].
Теория жанра Бахтина вызвала резкую критику со стороны Шкловского, который указал, что в столь расширительной трактовке вся литература может быть рассмотрена как мениппея[407]407
В. Шкловский. Тетива. О несходстве сходного. М., 1970.
[Закрыть]. Действительно, сначала «Двойник» классифицируется как мениппея. Потом выясняется, что и «Записки из подполья» близки «к этому типу мениппеи»[408]408
Бахтин. Поэтика…, с. 207.
[Закрыть]. Следом мы узнаем, что и в «Братьях Карамазовых» беседа Ивана и Алеши является мениппеей, да и не только она, но и «Легенда о Великом инквизиторе»[409]409
«В эту «Мениппову сатиру» вставлена вторая сатира – «Легенда о Великом инквизиторе». (…) Наконец, столь же глубокой мениппеей является беседа Ивана Карамазова с чертом (Черт. Кошмар Ивана Федоровича»)» (Бахтин, Поэтика…, с. 209).
[Закрыть]. И конечно, несмотря на то, что Достоевский называет главу «Братьев Карамазовых» «Черт. Кошмар Ивана Федоровича», Бахтин переименовывает ее либо в «диалог», либо в «беседу с чертом».
Настало время для вопроса, который периодически задавали себе читатели Бахтина: почему жанр мениппеи должен был столь пышно расцвести именно в творчестве Достоевского, не самого очевидного наследника традиции Античности или европейского Средневековья? Бахтину было хорошо известно, что Достоевский не читал «мениппей» (если, как заметил Шкловский, такой жанр вообще существовал), – во всяком случае, у Бахтина не было никаких доказательств знакомства писателя ни с одним произведением, которое могло стоять у истоков этого жанра. Все попытки найти произведения, от чтения которых Достоевский заразился мениппеей, предпринимаемые Бахтиным, не выдерживают критики: ибо представить Вольтера, Дидро, европейский приключенческий роман XIX века или даже Гофмана как продолжателей жанра мениппеи, ведут к той самой недопустимо расширительной трактовке этого жанра, против которой возражал Шкловский. Действительно, по Бахтину, чтобы попасть под влияние жанра, не нужно читать мениппеи, ибо мениппея разлита во всей литературе:
Говорить о существенном непосредственном влиянии на Достоевского карнавала и его поздних деривантов (…) трудно (…). Карнавализация воздействовала на него, как и на большинство других писателей 18 и 19 в., преимущественно как литературно-жанровая традиция, внелитературный источник, то есть подлинный карнавал, может быть, даже и не осознавался со всею отчетливостью[410]410
Там же, с. 210.
[Закрыть].
И далее:
…чтобы приобщиться карнавальной жанровой традиции в литературе, писателю нет надобности знать все звенья и все ответвления данной традиции. Жанр обладает своей органической логикой, которую можно в какой-то мере понять и творчески освоить по немногим жанровым образцам, даже по фрагментам[411]411
Там же, с. 211.
[Закрыть].
Вероятно, справедлива точка зрения Кэрил Эмерсон, согласно которой особенности творчества Достоевского интересовали Бахтина-философа далеко не в первую очередь, о чем и сам Бахтин выражался абсолютно недвусмысленно:
Наши анализы «Бобка» и «Сна смешного человека» мы давали под углом зрения исторической поэтики жанра. Нас прежде всего интересовало, как проявляется в этих произведениях жанровая сущность мениппеи[412]412
Там же, с. 206 «Нас (…) интересует слова языка, а не его индивидуальное употребление в определенном неповторимом контексте» (Там же, с. 214).
[Закрыть].
В духе эпохи Бахтин искал – и нашел в мениппее – вечную, неизменную, все объясняющую и все определяющую структуру, подобную классу, подавленному желанию или воле к власти.
«Достоевского не надо разъяснять неведомыми источниками, тем более что генезиса методологии творчества Достоевского они не дают», – писал Шкловский. Действительно, зачем читать Достоевского сквозь призму античной и средневековой древности, к которой у Достоевского никогда не было никакой склонности? Не лучше ли вспомнить о дорогих ему с детства готических романах? Их отзвуки легко различимы в творчестве писателя, они узнаются в его произведениях безо всякой натяжки. Не секрет, что с восьмилетнего возраста любимой писательницей Достоевского была Анна Радклифф, что он настоятельно рекомендовал Григоровичу, тогда товарищу по училищу, читать «Астролога» Вальтера Скотта и «Мельмота-Скитальца» Метьюрина. Не забудем, что Достоевский являлся при этом поклонником эстетики Гегеля, который восхищался средневековой готикой как основой развития современного искусства. Случайно ли накануне создания «Двойника», «Хозяйки» и «Прохарчина» Достоевский с увлечением читал отнюдь не мениппеи и не Рабле, а Ф. Сулье «Mémoires du Diable»? Случайно ли он лестно отзывался о еще одном готическом писателе – Эдгаре По?[413]413
V. Astrov. Dostoevskij on Edgar Allan Poe. American Literature, v. XIV (1942).
[Закрыть] Эти готические истоки были очевидны ранним критикам Достоевского, которые прямо называли его произведения «моральной пыткой и готическим унижением»[414]414
S.G. Marks, Op.cit., p. 77.
[Закрыть]. Близость Достоевского к готическому роману никогда не была тайной и для самого Бахтина – недаром на защите своей кандидатской диссертации в 1946 г. он отвечал оппонентам, что готика и гротеск плохо изучены и поэтому он решил предпринять анализ Достоевского с другой точки зрения[415]415
Emerson. The First Hundreds Years…, p. 96. О «жестоких, на потребу публике готических интригах» Достоевского говорит Кэрил Эмерсон. О жутком готическом смехе, звучавшем за карнавалом, говорил также Баткин. (Л. М. Баткин. Смех Патнагрюэля…).
[Закрыть].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.