Текст книги "Малые святцы"
Автор книги: Дмитрий Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
11
Пятница, двадцать восьмое февраля.
Апостола от 70-ти Онисима (ок. 109); преподобного Пафнутия, затворника Печерского, в Дальних пещерах (X III); преподобных Пафнутия и дщери его Евфросинии (V); преподобного Евсевия, пустынника Сирийского (V).
Виленской (принесение в Вильно в 1495 г.) и Далматской (1646) икон Божией Матери.
Далматская икона Пресвятыя Богородицы. По имени Успенского Далматского монастыря, Пермской епархии. Монастырь основан иноком Далматом. С пламенным мечом явилась Богородица во сне владельцу земли, где поселился Далмат, и строго запретила делать какую-либо обиду подвижнику. Было это в 1646 году.
Венская икона Богоматери, что в Уграх, явилась в 1570 году.
Литургия Преждеосвященных Даров.
Сказания о жизни святых Евфросинии и её отца не имеется.
Онисим-зимобор. Овчарник.
«На Онисима-овчарника зима становится безрогой». Не у нас только. Здесь зима ещё в разгаре и терять рога пока не думает – ещё пободается.
На Онисима овчары окликают звёзды, чтобы овцы ягнились.
Женщины в этот день зорнили пряжу.
Мама, в очках, в которых отец когда-то читал отрывной календарь-численник, военные мемуары советских полководцев и выписываемые им газеты, сидя прямо под лампочкой, пряжу вечером вчера сучила, но на зорю утреннюю вряд ли её выставляла сегодня – утратился обычай. «Репью-то сколько в ней», – всё огорчалась, то и дело выдёргивая из шерсти репейные липучки и складывая их у себя на подоле. Насучит полное веретено и на клубок смотает нитку после. Клубок лежит на полу у неё под ногами – кошки нет, та обязательно с ним поиграла бы, размотав его или запутав нитку, а мама кошку, отнимая у неё клубок, непременно назвала бы лихорадкой; кошка есть – живут они с котом в подсобке, бабушка и внучек, внучек и сам уже, пожалуй, дедушка. «Войдёшь утром в подсобку, – говорит мама, – а они лежат, как муж с жаной, в обнимку… Пакось. С них и толку-то – мыши с ними – как с друзьями. Ну а жрать – как жеребцы. Удавил бы кто их, чё ли. Ты-то не можешь? Нет. Отец бы видел, тот бы быстро…» Ловко управляемое тремя пальцами, крутится, шурша, у мамы по колену веретено, то замелькает, поднятое, в воздухе. С детства и звук знаком, знакома и картина. Раньше, за пряжей, долгими зимними вечерами, при лампе, электричество у нас тогда частенько – или светильщик закуражится, напившись, вырубит, или на станции закончится солярка – отключали, рассказывала нам мама сказки, даже отец, когда был дома, не в командировке, и в добром духе пребывал, – и тот их слушал, ну а мы уж – обмерев и затаив дыхание. В сердце моём теперь хранятся эти вечера – как в фильмофонде. Больше всего пугала меня сказка про медведя на деревянной ноге, пришедшего ради мести в деревню и съевшего старика и старуху – а тех-то как мне было жалко. Этот медведь мне часто в детстве снился. Днём я отца боялся, ночью – этого медведя. Зигмунд Фрейд сегодня, Господи помилуй, не приснился бы.
Я уже вставал, помогал маме с управой. Лёг после снова, сладко задремал. Сквозь дрёму слышу:
– А ну закапай-ка, Елена.
– Какая палка где?
– Тьфу ты зараза!.. Ей говоришь: закапай! – а она… Пошто така-то?!
– Счас, обожди минуту, с печкой разберусь… Нетерпеливый, как жених.
– Чё ты?
– Ничё.
– Под нос себе бормочет чё-то.
Тут же слышу, чуть ли позже:
– Ты почему всё мимо-то?..
– Всё-то пошто, не всё… А как?.. Моргашь идь.
– Ну дак и чё, что я моргаю… В глаз же капашь, не куда-то… Не моргать-то не могу я. Пахорукая ли, чё ли?
– А ты моги, ты же мужик.
– Моги!.. Мужик!.. Болташь всё чё-то!
– А помогат тебе чё, нет ли?
– Да в кою пору… Ну, свет-то в окнах вроде как меречит… как будто чё-то проступат… где как окно-то вроде, отличаю.
– Ну дак и вот.
– Чё дак и вот?.. Привычка, может, дак и кажется…
– Надо лечиться. Может, и поможет. Помогло, поди, кому-то. Зря-то люди не сказали бы.
– Зря-то будто и не говорят, языками – не руками… Перед смертью небо бы увидеть.
– Небо после все увидим.
– Не мели… Чем будешь видеть-то?.. Ну, всё ли, чё ли?
– Обожди, лицо вот только вытру.
Ушла мама на кухню. Удалился отец к себе и лёг там на тахту, чтобы лекарсво в глазах рассосалось.
Солнечно в комнате, спокойно.
Поднялся я, помылся под рукомойником, подсел к столу – чай пить собрался.
– Чай готов. А к чаю тебе чё? – спрашивает мама. – Ну, хошь хлеба, ну, хошь чё-нибудь.
– Ничего, – отвечаю.
– Как ничего?! – говорит. – Жалуток-то испортишь.
– Я привык.
– Я вижу, что привык. Да привычка-то плохая.
– Может быть. Пока не чувствую.
– Почувствуешь потом.
– Потом, баба, суп с котом, – повторяю я отца. – Это когда ещё потом?
– Э-э, мужик, – говорит мама, улыбаясь. – Как и подступит, не заметишь. Всё после скажется, всё к старости-то, как прыщ, наружу выскочит. На каждый год беспечный по болячке, то и по две.
– До старости дожить ещё надо.
– Доживёшь, Бог даст, пошто не доживёшь-то.
Попил я чаю голого, пустого, как говорит мама, поблагодарил её за то, что крепкий заварила, из-за стола вышел и стал одеваться.
– Оболокайся-ка потепле, – говорит мама.
– Да ведь не холодно, – говорю.
– Холодно, не холодно, а всё равно оно на улице, а не у печки. Не лето. Ты это куда?
– Да прогуляюсь.
– Долго не гуляй.
– Да нет, я скоро.
– С Богом… Возвращайся.
Вышел я из дому, встал за воротами на лыжи и направился к ельнику.
В ложок скатился, на крутолобый угор лесенкой поднялся. Стою, оперевшись на лыжные палки. В отцовских шапке, валенках и телогрейке – на него себя похожим чувствую – и не только внешне, но и внутренне. Не любил я раньше сходства этого, страдал от него до отчаяния, отношусь к нему теперь спокойнее. Глазами к блеску привыкаю, а без этого-то и открыть их невозможно – как стеклом, сиянием, их будто режет; вниз смотрю, на тень свою, по склону вытянувшуюся, – легче им, глазам, так приспособиться.
Была здесь когда-то, вспоминаю, целая улица, Луговым краем называлась. Травкой-муравкой летом тихо зеленела – как ковром была застелена. Играли мы на ней в лапту и в шило, в догонялки и в бабки. Радостно было в тёплый дождь по ней носиться босиком – аж до визгу, до захлёбу. Только вот её представил себе мысленно, тут же и куриц белых будто на ней вижу, жёлтых цыплят, собак и кошек разномастных; вижу ещё: гроза июльская, сиреневое небо, почерневшие дома с окошками слепыми и трава – зелёная-зелёная – как неземная; старики из изб выбрасывают кочерги и клюшки; бабушки, крестясь, захлопывают створки окон. Нынче – снег, снег, снег и только. Ездить по улицам на тракторах и на машинах было запрещено в Ялани – по настоянию сельчан и по распоряжению директора нашей Полярной МТС, Лиенко Ивана Рафаиловича, по главной только разрешалось, по которой тракт проходит. Один дом лишь от неё, от Луговой, остался, да и тот нежилой. Розовеет покосившейся стеной вдали – листвяжный. Стоит без окон, без дверей – с проёмами. И крыша, видно, провалилась. Две вереи рядом с домом, без калитки и без полотенец, с уцелевшею надвратицей. Торчат столбы от бывшего двора, с нахлобученными сверху на них снежными папахами, занесенные наполовину снизу.
Жили в этом доме когда-то Ефросинья Пафнутьевна Делюева и дочь её Гликерия, Луша, по прозвищу Толстопятая, – бабствовали. Медосий и Власий, сыновья Ефросиньи, от них, возмужав, отделились: Власий перебрался в их же, делюевскую, старую избушку, а Медосий – в тайгу, на мэтэесовскую пасеку. Обе они, и мать и дочь, казались мне тогда одинаково старыми. Ефросинья – та-то, ладно, та и на самом деле была уже в возрасте, ну а Луше Толстопятой – той ещё и сорока-то не было, наверное, в ту пору. Но и тридцать лет тогда мне представлялись чуть ли не глубокой старостью.
Обе они были дородные, в теле, что называется. Белы, высоки, красивы – так их определял отец мой, для которого – если женщина высокая и русая, значит и – красивая, на остальных заглядывать – глаза зря только снашивать. А сам он вот всю свою семейную жизнь прожил с невысокой и смуглой, ущемив, видать, своё пристрастие. Совсем не по поговорке: кому на ком жениться, тот в того и уродится – он-то тоже белый и высокий. Ефросинья была чистая, а у дочери её всё лицо и шея были в веснушках, словно обсыпал кто её нарочно семенами конского щавеля – те к ней, потной, будто и прилипли. Умная она была, Ефросинья, как утверждает мой отец, нет ли, судить не могу, так как понять тогда мне это было трудно, да я тогда об этом и не думал, но помню взгляд её – внимательный и добрый. Луша – та была проще – та за нами с палкою гонялась, называя нас щеглами и засранцами.
Помню, как-то летом, в конце июня или в начале июля, когда дни казались нам, мальчишкам, бесконечными, договорились мы с ребятами из нашего околотка встретиться на Делюевском угоре, возле дома Ефросиньи, чтобы потом пойти на Кемь в который уже за день раз купаться. Пришли мы туда с Рыжим, моим шабёром и приятелем, первыми. На скамейке и на чурках около делюевского дома сидят перед дымокуром, разведённом в дырявом цинковом ведре от комаров и слепней, старики и старухи, а среди них и Луша Толстопятая. Подошли мы с Рыжим, сели рядом на полянке, уши развесили и рты открыли (Рыжий – тот, кстати, тоже был в веснушках весь, и до сих пор их не лишился). Старики молчат, старухи, по выражению Рыжего, треплются. А Луша вдруг и говорит:
– Чё и делать мне, не знаю, – глаза у неё, у Луши, круглые, как монетки, и прозрачные, как родниковая вода, а волосы у неё – из-под белой в голубой горошек косынки выбились – те чуть не красные, как флаг на сельсовете.
– А чё тако-то? – спрашивают у неё старухи.
– Чё, чё. А вот чё. Кросна в избе у нас – кто был, дак видел – тку я дорожки чуть уже не месяц цельный. А мама сёдни, чай пить сели с ней, и говорит мне: ты, мол, Луша, убирай-ка давай кросны. Это, спрашиваю я у ей, пошто? Я идь тку ишшо, не доткала же. Убирай, убирай, говорит, умирать в двенадцать часов дня буду, девка, где, мол, потом тебе ишшо и с кроснами возиться, без их хлопот не оберёшься, как помру-то. Да чё тако ты говоришь-то – я ей, да чуть не поперхнулась. Она опять мне за своё: убирай, убирай, дескать. Дак чё и делать-то, ума не приложу вот?
– Чё, чё, – говорят ей старухи. – Убирай, коли велит, к чему ума-то тут прикладывать. Раз собралась, значит, помрёт. Ох ты Господи, и все там будем. Счас хоть, летом-то, могилу легче вырыть…
Сидел там ещё, среди собравшихся, и Гумар, татарин, свихнутый маненько, в броднях, в майке, в длинных, ниже колен, сатиновых трусах и в тюбетейке. И говорит Гумар, глядя на ельник и глаза от солнца заслонив ладонью:
– Сибирь – тайга, медведь – хузяин, старый душа – потёмка. Ребятишка счас пойдёт курить, купаться… Сапоги дорогу знает. Табак – плохо, водка – плохо, жизнь – плохо, магазин – плохо, Луша – харашо-о-о… Аллах бойся, бык бодучий бойся, жэнчина – вкусно. Жаль, что Луша не татарин.
Ни Луша, ни старухи не обращают внимания на Гумара, чего тому, похоже, и не надо – весь, со всем своим умом, где-то.
Дождались мы остальных и, под напутствие старух – не выплывать на стрежень речки, отправились на Кемь, а позже сколько-то, но в тот же день, может быть, в полдень, пришлось нам, в наших снованиях челночных по Ялани, оказаться снова около делюевского дома, пробегаем мимо мы и слышим: голосит в доме Луша – умерла бабушка Ефросинья – не пустое обещала. Власий пьяный, а Гумар уж гроб, сказали, делает.
Пройдя немного по угору, скатился я в другой уже ложок, по дну которого пробила себе руслицо Куртюмка, речушка мелкая, почти ручей, сейчас, под полутораметровым слоем снега, что протекает здесь такая, не зная, и не догадаешься, на другой угор, Балахнинский, положе, но выше предыдущего, поднялся. К свету глаза немного пообвыкли – терпят, хоть и вприщур, но уже смотрят. Оглянулся я – дымит редко уставшая от зимы Ялань печными трубами – вытянулись дымы из труб, как из шандалов, бледно-голубыми свечками, расплющились о бледно-розовое небо – дальше небо их не пропускает. Прошёл я пустырём – снег здесь тугой, буранами набитый плотно, лыжи в нём совсем не тонут и следа не выминают, словно в насте, – по тоже уже бывшей Балахнинской улице, от которой и столбов нигде уж не осталось – голо, и не жил здесь будто никогда никто, но я-то помню – и дома, и бани, и амбары, и друзей моих, тут живших, – помню. Вступил в ельник. Душа, объятая лесною благодатью, сразу обомлела, грех будто разом в ней искоренился. Урок от Господа наглядный: Аз есмь Истина, – да учимся-то худо: ищем там, где не теряли. Птицы поют – благовещают. Пересекаются их голоса с лучами солнца, в перекрестиях сияя звучно. Красота вокруг. И величаво. Суетится только сердце, но нельзя ему иначе. Прошагал на лыжах я по кругу километров пять. Устал. Наполнился сосуд.
Домой вернулся. Лыжи снял, засунул их, прогнав оттуда воробьёв нечаянно, под стреху. Зашёл в избу.
– Где ты так допоздна? – говорит мама. На кухне она. Выглядывает на меня из-за печи. – Гриша уж Фоминых к тебе два раза приходил… спрашивал. И нет и нет, и нет и нет. Ты ж говорил, что ненадолго, а сам ушёл да и с концами. И суп уже подогревала… остыл, поди… да нет, – кастрюлю щупает, – ещё горячий. Как Дед Мороз. Усы в сосульках… Первый-то раз – чуть только ты ушёл. Второй – недавно.
– Папка-то ел?
– Да только что из-за стола… Чё-то весь день смурной какой-то.
Гриша меня моложе лет на пять. Я уходил служить, а он учился ещё в школе. Я отслужил уже, его призвали. Я – рыбак, а он – охотник. Собачатник: о собаках может говорить, как озабоченный – о бабах. Обещал я ему привезти, когда-то нахвалив её, в подарок книгу Егора Дриянского «Записки мелкотравчатого», да забывал всё, на этот раз исполнил обещание. И про евреев ещё что-нибудь, просил меня он, Гриша, настоятельно. Вот про евреев не привёз. Нет у меня ничего, кроме Иосифа Флавия, но это Гриша вряд ли читать станет – шрифт там мелкий, текст убористый.
– Схожу к нему вечером, – говорю. – Не сказал он, дома будет?
– Дома, – говорит мама. – На дежурство ему завтра.
Работает Гриша в пожарке. Человек он запойный, но теперь – работу потерять боится, так и держится – не потребляет, во время отпуска пронзительно отводит душеньку: пять дней пьёт, а пять – охотится, и так весь отпуск.
Пообедал я. Убрал после во дворе и в стайках. Дров наколол на целую неделю. И день закончился – пока он ещё куций.
Поужинали.
Новости посмотрели и послушали: мама – безразлично, а отец – нервничая.
– Да чё уж так переживашь? – спрашивает у него мама.
– Я не переживаю, – говорит отец. – Всё коту, жульё, под хвост пустили. Куда ни плюнь, то вор, то уголовник… Это чужой карман легко наполнить, свой-то, девка, безразмерный.
– На всё воля Божья, – говорит мама. – Видать, и на это.
– Ага, – говорит отец. – Заладила опять…
– Дак чё.
– Как хорошо – так всё свалить на Бога можно. Я-то хорош, да Егор вон негож. И чё ж за воля, если на такое…
– А на кого ещё нам сваливать-то, – говорит, вздыхая, мама. – Милостив.
– Есть на кого ещё – на чёрта.
– Не поминал бы хоть уж к ночи-то… Слава, Господи, Кресту Твоему честному, – говорит мама. И говорит после мне: – Почитай-ка.
Стал я читать:
«Был болен некто Лазарь из Вифании, из селения, где жили Мария и Марфа, сестра её…
…
Первосвященники же и фарисеи дали приказание, что, если кто узнает, где Он будет, то объявил бы, дабы взять Его».
Прочитал и говорю:
– Мама, ты скутаешь камин?.. Я – к Грише.
– Сходи, сходи, – говорит мама. – То он тебя уж там, поди, заждался.
Стал я собираться, слышу из прихожей:
– И чё они так к Человеку привязались-то? – спрашивает отец.
– Кто? – спрашивает мама.
– Да эти… как их… фарисеи-то.
– А-а. Чтобы воля Божия исполнилась, чтобы слово подтвердилось…
– Чё ты всё мелешь, чё городишь-то?!. Я по-серьёзному, а ты тут…
– Тебе, чё, телевизер-то оставить?.. То так орёт… как заполошный.
– Да он на что мне?.. Выключай… Была, наверное, причина…
– Через грехи всё это наши.
– С тобой по-путнему не потолкуешь. Всё ерунду какую-то и лепишь…
Вышел я. Погода мягкая, хоть и ясно. Градусов двадцать пять всего, не ниже. Как крахмал, снежок похрустывает под ногами. Звёзд на небе – как веснушек было у покойной Луши, как у Рыжего осталось. Иду. Вижу, везут кого-то в санках – ребёнка, думаю. Поёт ребёнок хрипло. Узнаю: Светлана Нестерова, Чуруксаева до замужества, и её две дочери-отроковицы – везут из гостей своего дядю и брата Ваню. Ваня – как обычно – под завязку.
– Здрасте.
– Здрасте.
– Привет, Олег Николаевич… Ты ли, чё ли? Кто другой ли?.. Выпил малость, дак глаза перекосило… Так, по голосу-то, вроде.
– Здорово, Ваня, – говорю.
– Ну а я вот так типерь, а я – на саночках, я – как обрубочек. А закурить не будет у тебя?
– Не курю.
– И ладно… Жизь моя иль ты приснилась мне… Не оставляй цветов ты на моей могилке – оне мне душу бередят…
Долго Ваня это говорил – не скорословый, поёт он и теперь ещё – далёко слышно.
Темно.
На востоке Владивосток, где я служил, на западе Петербург, где я учился, сейчас я между ними, прямо в центре. Иду на брусонец – Полярную звезду – не потеряюсь.
Мерцают над ельником сентентрионы Большой Медведицы, болтается над ним, над ельником, тряпицей разноцветной северное сияние – опять к морозам.
Светятся в небольшом домике Гриши Фоминых три маленьких оконца – дома хозяин.
Не дошёл ещё и до ворот я, как залаяли хором в ограде собаки, цепями загремели.
Вышел встречать меня на улицу Гриша.
– Псарня, – говорю я.
– Псарня, – говорит Гриша. Довольный. – Ай да милые, ай да хорошие. Свой это, свой, не надо на него ругаться. Ах ты разласточка моя, ах ты моя раздевочка. Ну, успокойтесь, успокойтесь. Ну, как, а, нравятся тебе мои собачки?
– Нравятся, нравятся… с цепи бы только вот не сорвались.
– Не сорвутся. Шить, на место, цацоньки, на место. Отдыхайте.
Прошли мы в избу.
– Выпьешь? – с ходу спрашивает Гриша.
– Мысли читаешь?.. Да. Не откажусь.
– Я не буду – завтра мне на службу.
– Одному-то… как-то непривычно.
– Я тебя чаем поддержу, – говорит Гриша.
– Уговорил, – говорю.
Пока я раздевался и вешал на костыль, вбитый в стену рядом с дверью, телогрейку и шапку, достал Гриша из холодильника литровую бутылку водки «Московская». Из старых, говорит, ещё, доперестроечных, запасов, и пил когда во время отпуска, до неё не добирался, стояла, мол, как заколдованная.
– Меня ждала, – шучу я, предвкушая.
– Наверное, – говорит Гриша, улыбаясь. – Я к ней привык и не смотрю уж как на водку… А лучше выпить, и соблазну будет меньше. Но, – говорит Гриша, – пора, наверное, пришла. А то прокиснет.
Вынул он из морозилки печень сохатиную, положил её на разделочную доску – и заслезилась она, печень, сразу, как плаксивая.
– Когда добыл?
– Да осенью ещё… Соль и перец на столе вон, – говорит Гриша. – Чеснок тут же. Вот тебе нож, строгай сам, сколько хочешь. Я уж отужинал недавно. Нож-то острый – не поранься.
– Хорошо… А вот тебе, – и подаю я Грише книгу.
– А-а, это тот, что про охоту-то?.. А про евреев?
– А про евреев не нашёл я.
– Жалко… Ладно, их вон и так, по телевизору, хватает… А про собачек почитаем, – говорит Гриша, взяв у меня книгу, пробежав по ней глазами и засовывая её под занавеску белую на подоконник. – Охота-то закрыта – время будет… Егор Дриянский, значит. Почитаем. Он не еврей?
– Да нет, наверное. Не знаю.
Гриша поджарый, но высокий, около двух метров ростом, без сантиметра, без двух ли. В избе ему только сидеть свободно, а ходить и лежать тесно – не под него она, изба-то, строилась. Родители у него были роста среднего. Отца Гриша похоронил давно, а мать – прошлым летом. Тётка Василиса, Царство ей Небесное. А называли её Васинька. «Смиренная», – говорила о ней мама. «Работяш-шая, – говорил про неё отец мой. – Но уж тиха-ая… нестерпимо», – говорил он. Нравятся ему, отцу, бойкие.
Изба у Гриши быстро, после смерти матери, превратилась в холостяцкую – тут у него и удилища спиннинговые, хоть и не рыбак он, Гриша, тут и детали от снегохода «Буран», тут и журналы «Охота» – и на столе они, журналы, и на тумбочке, и на божнице. Там же, на божнице, и одна икона небольшая: голова Иоанна Крестителя на медном блюде. «Заимка», – говорит об избе своей Гриша.
Сидим.
Хозяин водки знает только подливает мне. Я строгаю печень, выпиваю и закусываю ею, наперчённой, насолённой, – вкусно.
Разговариваем – сначала поровну, а после я всё больше – разошёлся, уд мой малый развязался.
Гриша пьёт только чай, но кажется мне пьяным. Разве что от воздержания – бывает.
Смотрю, бутылка уж пустая. Убрал под стол её Гриша.
– Мёртвый солдат, – говорит.
– Скончался, – говорю.
Но живого больше он не выставляет, на меня глядит пытливо.
И с разговором неуладица произошла какая-то вдруг – то ли Гриша понимать меня перестал, то ли я его, то ли все слова в уме моём закончились.
– Пойду я, – говорю я, слово вспомнив.
– Ну, смотри, – говорит Гриша. И улыбается. И предлагает мне: – Я провожу.
– Нет, – говорю я. – Сам.
Стал одеваться. Шапка – та как-то сразу нахлобучилась на голову, а телогрейка отцовская руки мои в рукава не пускает – помог мне Гриша с ними разобраться. Теперь не лезут в петли пуговицы. Гриша и с ними мне помог управиться. Стою я, к выходу готовый. Смотрю на лампочку – та ярко-ярко светит.
– Проводить? – спрашивает Гриша.
– Да нет, дойду я, – отвечаю.
Пошёл я – косяки плечами чувствую, а после ими же, плечами, и – простор космический.
Вышел Гриша со мной за ворота. Говорит:
– Давай, до дому доведу.
– Да нет, дойду я, – говорю.
Пошёл я. Темнота вокруг меня прохладно, ласково и турбулентно заструилась. Звёзды с неба стали градом осыпаться. Тишина, пульсируя, на перепонках расшумелась. Весело, радостно, хоть пой, как Ваня Чуруксаев, – вот теперь его я, Ваню, понимаю. «Хороший Гриша», – думаю. Иду и думаю опять: «Хороший Гриша, ох, какой хороший». Собака где-то залаяла. Не Гришина. На собаку мыслью перекинулся, забыл про неё скоро. Иду. Снег на валенках – мелькает, вижу, матово. Левая, правая, левая, правая – свои шаги порывистые отмечаю. Голову вскинул и другое уже замечаю: домов оконца золотые – мрак негусто распятнали. Ельник, от неба едва отличимый, – звёзд на нём нет, на ельнике, поэтому и отличимый.
Я на развилке, словно витязь на распутье: одна дорожка – правая – домой, другая – левая – к соседке, к Катерине, а если прямо, то до ельника в целик по снегу. Туда-то, точно, не пойду я.
Сел в снег. Сижу. Чувствую: устроился у меня на плечах предваритель, шепчет жарко в ухо мне: сходи, проведай, дескать, Катерину, грудь её в ладони мне устраивает будто, щёки мне её губами обжигает. Опрокинул, в снег вдавил меня он, предваритель, лихо топчется по мне, поверженному, и копытами куёт мне остро ниже пояса: уязвляет похоти стрелой тончайшей. Не скидываю. Перевернулся ниц. Лежу, лбом снег колючий ощущаю – остужает. Мнёт мне лопатки предваритель, приговаривает: «Ты так давно не видел Катерину». – «Давным-давно», – с ним соглашаюсь. Свет у неё горит на кухне – не легла ещё, наверное. Встал я на колени, лицо рукой отёр от снега, на ельник взглянул и вижу: проступают сквозь ели её, Аринины, Медведицы моей, ресницы – вскинул к небу голову и вижу: зрачки её – простреливают больно сердце.
Поднялся на ноги, стряхнул с себя насевшего – плюхнулся в снег тот, захихикал, ножками задрыгал. Я от него домой стремительно подался.
Иду.
– Толя, Толя, – бормочу. – Господи, Боже, упокой душу усопшего Анатолия, – воздух глотаю, как воду холодную. – Прости ему все прегрешения… И мне, и мне, а мне… так и особенно…
Вошёл в дом. Прислушался – тихо. Разделся, свет не зажигая, – постель уже была постелена мне на диване, – залез под одеяло.
Долго, казалось мне, собаки в сон меня упряжкой увозили. Увезли – проснулся только утром.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.