Текст книги "Малые святцы"
Автор книги: Дмитрий Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
– Хоть бы худенький, – продолжаю я, – да Иван.
– А у нас Иван, – улыбается мама, – да не дай Бог вам.
– Дак Он, Христос-то, – говорит отец, – чё, был евреем?
– Из этой родом-то, из Галилеи, а где такая, я не знаю, – говорит мама.
– По сравнению с тем, что Он Бог, – говорю я, – это не имеет никакого значения.
– Ну, ё-моё… Опять за это! – говорит отец. – Пошто вы так-то всё, с какой-то придурью!.. – Встал он, утопал к себе сердито, фикус только покачался.
– Ох, уж и муж. Гроза, а не мужик… Ну, и я пойду, – говорит мама. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – отвечаю.
Выключил я телевизор и свет в зале.
Вышел на улицу.
Стою возле ворот.
Подстрекатель слева тут же, слышу, подступил. Как углие огненное. Но помалкивает.
Ручей шумит напротив – сам с собою.
Ельником пахнет – остро в ноздри, земля оттаяла где и теперь подстыла – ею. Запах извечный – растревожил.
Небо бледно-зелёное, редкие на нём звёзды, остальные ещё не выявились. Как изумруды. Одна над ельником, в той стороне, где Петербург, сияет ярко – брусонец: были в роду у нас и поморы.
Прочертил небо с востока на запад самолёт. Самого уж нет, и гула не слышно, а след остался – розовый – воткнулся в тёмный ельник.
Сердце мне остро-остро защемило: там, далеко – Медведица, а тут… И как оставишь!
Господи, устрой.
21
20 апреля. Неделя 6-я, ваий (Неделя цветоносная, Вербное воскресенье).
Вход Господень в Иерусалим.
Преподобного Георгия исповедника, митрополита Митиленского (после 820); преподобного Даниила Переяславского (1540); мученика Каллиопия (304); мучеников Руфина диакона, Акилины и с ними 200 воинов (ок. 310); преподобного Серапиона монаха.
Литургия святого Иоанна Златоуста.
Преподобный Даниил родился в городе Переяславле-Залесском от благородных родителей и с самого детства отличался благочестием. Узнав из жития святого Симеона Столпника, что тот для обуздания плоти обвивал свое тело веревкою, и сам так сделал. Веревка вросла ему в тело и причиняла боль, но Даниил терпеливо переносил это. Поступив в своём городе в Горицкий монастырь, он 30 лет здесь подвизался и был игуменом. Особенно любимым его подвигом было отыскивать умерших странников, убитых или замерзших, застигнутых нечаянною смертью. На своих плечах нёс он отысканное тело и предавал погребению на кладбище. Здесь же, на кладбище, Даниил основал сначала храм, а затем и обитель, названную после его именем. Однажды разбойники напали на Даниила. Их поймали и представили ему на суд. Отпустил святой разбойников. Почил святой Даниил в глубокой старости в 1540 году. Нетленные его мощи открыто почивают в приделе соборного храма, посвящённом его имени.
Акулина.
«Дождь на Акулину – хороша будет калина».
Не жди калины, значит, нынче осенью, не уродится – небо ясное, дождём-то и не пахнет.
«Уродится, нет ли, – говорит на это отец, – никто не знат… Брехня всё это».
«Да пошто брехня-то, – говорит мама. – Примета».
«А приметы и не брешут! – говорит отец. – Может, чё когда и совпадало, в старину-то, я не спорю… Всё теперь перекосило».
«Может. Может быть, – сдаётся вроде мама. – И обешшано, настанут времена-то… Никому и ничему не будет веры, – говорит она. – И небо в свиток даже скрутится. Представить жутко».
«Песню свою опять и затянула, – сердится отец. – Чуть только чё, так и запела».
Мама на это только улыбается.
Скворцы появились. Наконец-то. То уж отец забеспокоился. Поселилась пара, выгнав из него воробьёв, и в нашем скворечнике – дом родной их, может, с прошлого-то года. Самка внутри гнездо себе устраивает, за строительным материалом только вылетает – слёту взялась она за дело. Самец, выпятив золотую грудку, сидит среди хвои, в солнечных лучах, на ветке кедровой, вовсю заливается – самку так он веселит, то, что слышит, передразнивает ли: помяукал и полаял.
Отец теперь много времени проводит на улице – за зиму-то стосковался. И сейчас вот сидит на скамейке, под берёзой, сложив руки на торец палки, глазами самому себе в затылок – скворца слушает. Тепло – отец без телогрейки, только в свитере, но в шапке – ту и летом не снимает он.
Мама в ограде мусор вытаявший в ведро собирает – щепки, в основном, от дров – полно тех, щепок, накопилось с осени-то. После ими печку в подсобке протопит – зря не пропадут.
Я нарезаю на кубы железной лопатой в огородчике, под крышей дома, на северной, засолнечной, стороне, плотный снег, таскаю его в ледник.
Натаскав в ледник снегу и попив крепкого чаю, подался я в лес. Едва пробрался: вода ж везде – и в лужах на дороге, и под снегом; за вербами отправился.
Принёс вербы домой, налил в двухлитровую стеклянную банку воды, сунул в неё веточки, поставил на праздничный стол в зале банку.
Умилилась вербам мама.
Пахнут.
«Господи, Господи, дожили неужели».
Отец к ним так только — прислушался.
Пошёл в лес когда, встретил возле Куртюмки Данилу Коланжа, сына моего учителя по истории Артура Альбертовича Коланжа. Душевный человек. Проведать надо, не могу никак собраться. Давно уже его не видел. Потомок французского генерала, убежавшего в Россию от Наполеона, угодивший в сталинские времена из Риги в Ялань вот. Был он, Артур Альбертович, женат. Преподавала его жена у нас в школе немецкий язык. Латышка. А умерла она ещё в семидесятых, когда на флоте я служил. С тех пор вдовец Артур Альбертович. Живёт с сыном.
Данила уже тут, в Ялани, родился – яланский.
Блажной. По мосту через Куртюмку перешёл, на воду под мостом мельком глянул, идёт мне навстречу, в сапогах хромовых, в полушубке, в вязанной шапочке адидасовской. Разговаривает по мобильнику. Игрушка китайская. Трещит, музицирует, лопочет что-то по-китайски, телефон-то. Данила серьёзный, сосредоточенный – губы вытянул – к трубке, прижимает её к уху.
– Здравствуй, Данила, – говорю я.
Не отвечает на приветствие моё Данила – занят.
– С кем ты, – спрашиваю, – разговариваешь?
– По работе, – говорит Данила. На меня он и не смотрит.
– У-у, – говорю я. – А по какой?
– Толька умер, Катька умерла, – говорит Данила. – Я их предупреждал: не пейте много – умертвляет. И вот только что мне передали, твой отец умрёт, хоть не сейчас ещё, но скоро…
– Все мы умрём, – говорю я.
– По очереди, – говорит Данила. – Там строго.
Глаза у него добрые, по цвету – серые, а сейчас на улице-то – голубые. Борода русая, редкая. Сам он не бреется, отец его когда только побреет.
– А где ты был? – спрашиваю. – Куда ходил-то?
– На кладбище, – отвечает.
– А что там делал?
– Мама позвала.
– Зачем?
– По делу.
На меня так и не взглянул Данила, не удостоил. Домой направился. Жарко ему в полушубке, вспотел, но полушубок не расстёгивает. В телефон бормочет что-то.
Когда батарейка в его телефоне садится, мальчишки её ему заменяют. Данила, благодарный, щедро за это с ними расплачивается – ходит в ельник, серу колупает – ею, а когда нет с собой серы – стихи собственного сложения им, мальчишкам, с выражением на улице читает:
«На столбе сидит ворона.
Под столбом шагаю я.
На меня корова смотрит.
У коровы вверх рога.
Над рогами солнце встало.
Это значит – день начался.
А когда – тогда уж ночь».
Или:
«Бежит собака,
Я – за нею.
Кошка за забор упала.
То ли так, а то ли – знает».
Пошли мы как-то, снег уж пробрасывал, помню, в начале октября, за полгода перед тем как меня на флот призвали на срочную службу, за брусникой на Камень. Я, Артур Альбертович и Гриша Мунгалов, остяк, а с нами и Данила – не с кем его отцу оставить было – в доме он и теперь один не остаётся. Собирал бруснику Данила в туясочик, на коленях ползал по брусничнику. Мало набрал тогда он, помню, съел её, ягоды-то, больше. Запозднились. Нодью Гриша соорудил, возле неё всю ночь мы и пробыли.
– А медведь зверь прыткий, – лёжа на пихтовом лапнике и вытянув к нодье ноги, сказал, помню, Гриша. Глаза у него, у Гриши, узкие, с хитринкой – охотник – как в прицел, на всех ими поглядывает. Сказал так и спрашивает тут же: – А ты, Альберт Артурович, – наоборот всегда того именовал, а тот его не поправлял уж, – евреев когда видел? Доводилось?
– Доводилось, – отвечал ему тогда Артур Альбертович. – Видел.
– Ох, и умные же они, слышал, – сказал тогда Гриша.
– Всякие бывают, – ответил ему Артур Альбертович. – И не очень умных встречать мне приходилось. В лагере.
– Учёные, – сказал Гриша. – И шибко в шахматы, слыхал, играют.
– Всякие бывают, – сказал Артур Альбертович. – Кеша Гольдман, был такой там, из Молдавии, так тот и грамоты не знал совсем. Притворялся, может, достоверно. Крестиком подписывался… получал когда посылку. Это потом уже, на поселении. А поначалу-то какие там посылки.
– Дошлые, говорят. А ты как думашь? – спросил меня Гриша. – Ты молодой, ум у тебя ещё шевельчивый. У нас-то он уже – извёстка.
– А я не знаю, – ответил я. – Нигде я с ними не встречался.
– А медведь зверь прыткий, – сказал Гриша. – Не гляди, что вроде увалень. Из одного ствола в него стрелил, промазал, из другого только приготовился, а он уж около тебя, и подомнёт, если не стрелишь, снова промажешь, и задавит. А ты с медведем не встречался?
Огонь в нодье потрескивал, Кемь далеко внизу на шивере шумела, большая рыба в реке плескалась, филин где-то возле ухал, и мы услышали вдруг, помню: Данила всхлипывает, плачет.
– Ты чего? – спросил отец его, к нему повернувшись.
– Ягоду жалко, – ответил Данила.
– Мало собрал?
– Которую я съел.
– Ну, съел и ладно, что тут плакать, – сказал Артур Альбертович Даниле. – И на здоровье.
– Богом для этого она, сладкая, и создана, чтоб её ели, – успокоить попытался его Гриша. – Богом, природой ли.
– Птичкам и мышкам бы осталась, те бы с голоду не померли, – сказал Данила и уснул тут же – руки раскинул, лицом с полузакрытыми глазами в небо; небо к нему, к Даниле, обратилось.
Зима того года, помню, выдалась суровой, корму в лесу было мало, и, на самом деле, много птицы и зверья тогда погибло с голоду.
Ну, это так уж.
Приходила днём Эрна. Сидели они тут, в столовой, с мамой долго. Меня в доме не было, и о чём они говорили, не знаю. Мама после рассказала, что ребёнка своего жалела и оправдывала, валя беду всю на его дружка, на Генку Устюжанина: мол, это тот всё, а её-то, дескать, тихий, смирный.
«Тихий, тихий, – сказал отец. – Человека только зарезал. Как не тихий… Как чёрт в омуте, палец в воду только сунь, и утянет».
«Ну, кто там знат, – сказала мама. – Он, не он ли, не известно… Не доказали-то пока».
«Ну, как не он-то, раз сидит, – сказал отец. – Значит, сидит, пока не выпустили. Ладно. А доказать-то, уж докажут».
Управились мы с мамой.
Поужинали.
Прочитал я маме:
«После того опять явился Иисус ученикам Своим при море Тивериадском. Явился же так…
…
Многое и другое сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг. Аминь».
Прочитал я последнюю главу Евангелия от Иоанна, отложил Книгу. На улицу вышел. Побыл там сколько-то. И в дом вернулся. Слышу:
– Ну я же человек, – говорит отец.
– Дак и чё что, – говорит мама.
– Не дерево.
– Ну дак и чё что?
– Это тому – растёт оно, срубили ли его… как было деревом, так им и осталось, на что путнее ли пошло, в лесу ли сгнило. А я-то должен, баба, видеть, узнать, почувствовать ли как-то. Иначе как?! Никак иначе. Пусть мне родители, к примеру, скажут: о, эта девка, мол, хорошая, и ты на ней жениться должен, а я её в глаза ещё не видел. Может, хорошая, я им и верю. Но я ведь должен полюбить. И вера ваша как… она же из… не знаю… полюби, узнай сначала, после верь уж… не наоборот же. Так я это понимаю. А так же это как оно? – тогда, выходит, что вслепую… человеку-то неподходяще.
– Я и не знаю, чё тебе сказать, – говорит мама.
– Я сам не маленький. Чё ты мне скажешь? – говорит отец.
– Спать пойду, устала сёдни чё-то, – говорит мама.
– Ну идь работала, – говорит отец, – дак и устала. Меня-то тоже чё-то клонит…
Разошлись они по своим комнатам, углам.
Мама помолилась. Отец поскрёб окно, ногтём наверное, зачем-то, после тахтою проскрипел.
Утихли.
Побродил я по дому.
Сел на диван. Прилёг после.
Слушал, слушал, как улица вздыхает, и забылся.
Проснулся.
Разделся. Устроился под одеяло.
Глаза сомкнул уж только на рассвете.
22
27 апреля.
Светлое Христово Воскресение.
Пасха.
Очень уж погожее утро – лучится; его и слышно – и звучит оно особенно.
Щебечут и галдят на улице птицы.
В доме пронизано всё ярким светом – из-за него и стен не видно даже.
Я просыпаюсь – с ощущением чего-то… Откидываю одеяло. Встаю ногами на тёплое, солнечное, пятно на полу. Убираю постель. Одеваюсь.
Вижу:
За вербами, которые я принёс неделю назад из леса, распушившимися, словно шмелями облепленными, стоит икона обретённая, которую я нашёл в подполье Сушихиной избы.
Помывшись, иду на кухню – там мама.
– Христос воскрес!
– Воистину воскресе.
Возле маминых ног, потираясь, вращается кошка, урчит – по случаю Великого дня её не гонит мама из избы. Отец её, наверное, не слышит.
Иду в столовую.
На столе, залитом солнечным светом – солнце сюда заглядывает только ранним утром, – стоит деревянная чашка с крашеными яйцами.
Отец в праздничной рубахе сидит за столом. Нащупывает рукой чашку, берёт из неё яйцо, разглядывает долго его пальцами и спрашивает:
– А какого оно цвета?!
– Голубое! – отвечает ему с кухни мама.
– Как небо?! – спрашивает отец.
– Как небо! – говорит мама.
– Угадал, – говорит отец.
Лицо его будто светлеет – улыбается.
– Сон сёдня видел, – говорит он.
– А?! – переспрашивает с кухни мама.
– Сон видел сёдни! – повторяет отец, не раздражаясь.
– Ну?! – говорит мама.
– А будто утро раннее, трава в росе. Прокос дойти мне будто надо… Иду, кошу. Литовка будто острая… В конце прокоса кто-то в белом, светлом… А из-за края солнце будто всходит…
– Ну?! – говорит мама.
– А всё, – говорит отец.
– А-а, – говорит мама.
Выходит она с кухни, садится в столовой на табуретку, смотрит то на меня, то на отца, и подбородок её плачет.
Отец яйцо в ладони держит – как небо.
А у меня: зуб коренной вдруг разболелся – дырявый сразу, кажется, от мозга и до копчика. Стою, терплю и, водки выпить, что ли, думаю, не то доймёт ведь, окаянный.
Как по заказу.
Постучав громко в дверь, входит Гриша Фоминых. Улыбается – в дверях бы с нею не застрял, с улыбкой-то – широкая. Выпивший – развязал. Три отгула на работе взял, так и расслабился.
– Христос воскрес, тётка Елена!
– Воистину воскресе.
– Христос воскрес, – говорит мне Гриша.
– Воистину, – отвечаю.
И обнялись, расцеловались. Грише до нас приходится склоняться.
– Ну, Николай Павлович… – говорит Гриша, к отцу обращаясь.
– Ну дак, – говорит отец.
– И я вот, – говорит Гриша.
Ставит на стол литровую бутылку водки. «Сибирская». На этикетке кони синие куда-то скачут.
Стали мы разговляться.
Разговелись.
Пошли мы с Гришей в Ялань. Ялань на солнце – хорошо ей. И снегу нет – почти весь стаял. Редко, в тени, где сохранился. Подсыхает.
Идём.
Видим:
Везёт Колотуй на тележке Ваню Чуруксаева. Тележка поскрипывает. Между ущербных ног у Вани лежит пакет полиэтиленовый. На пакете – Алла Борисовна Пугачёва, певица. Кудрявая. В пакете – провизия – выпирает характерно. К ельнику, на полянку, подались – праздновать.
– Давайте с нами! – предлагает Ваня, руки-культи к нам протягивая.
– А может, что и подойдём! – говорит Гриша.
– А может, – говорю я.
– Со своим только, – предупреждает Колотуй.
– Ну, это ясно, – говорит Гриша.
И разминулись: те – на полянку, а мы – к Грише.
Идём. Во все стороны всё видим.
Анна Григорьевна, медичка, с ней захотелось шибко похристосываться – расцеловались, но поспешно: к Эрне торопится – у той там с сердцем стало чё-то плохо.
Пришли к Грише – Ялань не Киев.
– А как собачки-то мои? – в избе уже спрашивает у меня Гриша. – А этот, серый-то? Как колокольчик прямо, лает. Слушал и слушал бы. Ав-ав. И хвостик – а! – как кренделёчек.
– Собачки хорошие, – отвечаю я. – Только не съели бы, а так-то…
– Что ты. Такая съест, так только счастье.
– Да, для неё, может, и счастье.
На стол смотрю, а там:
Ещё одна литровая бутылка водки. Но вот какая, не запомнил. Но без коней, это уж точно.
Сидим. Разговариваем. В окно на солнце щуримся. Закуска на столе – её лениво ковыряем.
А у него, у Гриши, есть проигрыватель. «Концертный». Вспомнил он о нём вдруг почему-то. Из тумбочки его вынул. В сеть включил. Пластинку ставит.
Зазвучало.
Пугачёва. Алла Борисовна. Поёт про что-то и… про айсберг в океане.
– А ну её, – говорит Гриша. – Орёт чё-то… как в Останкино.
– И в самом деле, – говорю я. – Только что с ней мы распрощались.
– А где?
– А там-то – на пакете, что на полянку-то уехал.
– А у меня, – говорит Гриша, – есть и ещё какие-то… не знаю. Соседка съехала там, так остались. А я сюда их приволок.
– А ты про что?
– А про пластинки.
Достал Гриша оттуда же, из тумбочки, пластинки.
Взял я первую. Читаю:
– Иоган Себастьян Бах. Страсти по Иоанну. Ну, ё-моё, – говорю. – Фон ден штрикен майнер зунден.
– А чё? – спрашивает Гриша.
– А чё, – отвечаю я.
– Дак ты ж не немец, – говорит.
– Иногда, – говорю, – бываю.
– Ну, ты фаши-ист.
Поставили вдвоём пластинку. Слушаем. Вслушиваемся. Гриша под столом ноги вытянул – во всю избу получилось. И говорит:
– А ну его… Всё не по-русски-то, а по-немецки… Это вон Эрне, той так ладно.
Ну а меня маленько придавило – на табуретке – в неё вжало.
– Это, – говорит Гриша.
– Что? – говорю я. И говорю: – Может, куда-нибудь пойдём.
– Пойдём, – соглашается со мной Гриша.
Поднялся он. Высокий. Сгорбился – проигрыватель-то выключал.
Пошли мы.
И про собак опять поговорили.
Потом – не помню.
Потерял я где-то Гришу, а может – он меня. Не знаю.
Помню:
Стою. Ручей. Развилка, вижу: одна дорожка домой, другая – к Катерине. Упал я на колени, лбом в сырую землю уткнулся – гудит земля – ну раз вращается. Собака подошла какая-то ко мне – нюхает меня в затылок. Я ей:
– Пошла ты!
И заплакал я, заплакал.
Поднялся.
Пошёл к своему дому. Всё от меня ли побежало, дом лишь навстречу.
Сблизились – смотрю: ворота вроде наши.
Остановился. Лбом уже в них теперь упёрся. Деревом пахнут. Стою. Натянул – через час, через минуту ли – шнур кожаный, ворота распахнул, а там – Медведица.
– Христос воскрес!
Молчит, не отвечает.
Вдруг осыпаться стала, как песчаная. В росомаху превратилась и скользнула в подворотню.
И где она, Медведица, стояла, смотрю, зрачки её только остались – как гвозди вбитые – торчат в потёмках. Пригляделся я и ахнул: да не её же это, а отцовские – забыл их тут, когда гулял-то – всё равно ж не видит ими.
Упал я на крыльцо, кольцом свернулся.
Собака собакой: поскуливаю. Человек человеком – говорю:
– Господи, Господи, так мне было без Тебя тоскливо.
Застудило от крыльца кости, надуло затылок Вселенной. Приподнял голову и говорю:
– Христос воскрес, Христос воскрес…
– Воскрес воистину, – ответило мне кто-то.
Встал я, ушёл в дом.
Что было дальше, я не помню.
Помню, как будто:
Дождь закапал… тихо-тихо.
23
Уезжал я через неделю. Торопился, пока Кемь не вскрылась, вода не вышла из берегов и тракт не перелила.
Посидели мы уже на дорожку.
Стою я около дивана, всовываю в карман рюкзака «Волхва» – тяну зачем-то время.
Мама:
– Пойду я, – говорит. – А вдруг автобус раньше подойдёт, скажу шофёру, подождал чтоб.
– Ладно, – говорю. Не смотрю на неё – подбородок у неё плачет – скрывает, не хочет, чтобы кто-то видел.
Ушла она.
Отец, положив свои тяжёлые руки на столешницу, сидит в столовой за столом. Перед собой смотрит. Ко мне боком. Уши его вижу – старые.
Возле двери я.
– Ладно, – говорю.
– Ладно, – говорит отец, не поворачивая головы.
Молчим.
– Ладно, пошёл я, – говорю. Застрявший в глотке ком сглотнуть пытаюсь. Он, ком, какой-то – неподатливый.
– Иди, – говорит отец, и у него что-то с голосом.
Поставил я рюкзак на пол. Подступил к столу. Отец напротив. Глаза у отца – жёлтые, зрачки – мутные. Ими он, отец, и смотрит. Внимательно. Ну а смотрит если, видит, значит, что-то.
Взял я его руку, пожал её.
Он на пожатие мне не ответил.
Молчим.
Пошёл я.
Подхватил рюкзак, вышел с ним в сенцы. Стою там, ухватившись за дверную скобу.
Чувствую: приехал я в скорлупе, как семячко подсолнечное, и тут, в сенцах, только что расшелушился будто, стою – оголённый – больно.
Открыл дверь, шагнул за порог дома – из предыдущей точки словно выделился – в синтаксис мира междометием как будто вывалился – во что-то влажное, сырое, откуда, может быть, когда-то появился.
Отца живого я уже не видел. Умер он ровно через полгода. Умер он хорошо, сказала мама. А Николай сказал: достойно. Не охнул, не пожаловался. Просто умер. Как дерево.
Умер он так, как было описано в одном из моих романов, так же, как в романе том было описано, мы его и хоронили. И я как дважды будто потерял его.
Сенека сказал, что один, последний, день судит все предыдущие, своё сказал, другого ли кого повторил, неважно. Но так-то для других, наверное, для посторонних. День этот – завершение. Жизнь внутренняя и внешняя, как две непараллельные линии: одна на нас, другая на Кавказ. Одну, внешнюю, и мы вроде видим, а другую, внутреннюю, нет. При смерти они, линии эти, смыкаются в точку – в результат, который для умирающего логичен, а для посторонних неожиданен.
Блаженный Августин писал когда-то:
«Много таких, кто на земле считал себя чуждым Церкви и кто в день Суда обнаружит, что был её гражданином; много и тех, увы, кто мнил себя членом Церкви, и увидит, что был чужд ей».
А для меня:
Отец, отец…
А умер он.
Отец, отец…
Нет его рядом, локтём не коснёшься.
Звонит, звонит теперь колокол – бухает. Для меня. Как кровь в ушах. Не стихает.
И пол-Европы в море будто унесло – такое чувство.
Оторвало.
Контуры – в памяти – как об утраченной конечности.
На сердце ли – ногтём кто выцарапал, выскреб ли.
Я узнаю себя в них, повторяю.
Чем дальше – больше. И не раздражаюсь.
С этим живу теперь.
А что тут скажешь?
Апрель, май… сентябрь, октябрь2002Санкт-Петербург
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.