Текст книги "Малые святцы"
Автор книги: Дмитрий Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Вернулся домой.
Управились мы с мамой. Засветло теперь с управой заканчиваем.
Поужинали картошкой в мундире с груздями да с подъеловиками. Чаю с клюквенным вареньем попили.
Телевизор включили. Выключили его скоро.
Расположились втроём у камина. Я клюкой мешаю угли в нём. Мама чулок свой, натянув его на лампочку, штопает. Отец прислушивается – к нам, к себе, а может, к космосу.
Почитай-ка, – говорит мне мама.
Отложил я клюку, сходил к дивану, взял с его спинки Евангелие, подсел опять к камину, читать начал:
«Я есмь истинная виноградная Лоза, а Отец Мой – Виноградарь…
А также и вы будете свидетельствовать, потому что вы сначала со Мною».
Прочитал, положил Евангелие на камин, опять за клюку взялся. Дрова листвяжные – трещат, стреляют.
– Следит кто? – спрашивает отец.
– Следим, следим, – говорит мама.
– А то натопите тут.
Молчим после – каждый своим делом занимаемся.
Кошки кричат на улице.
– Ну, скотский род, они пошто так разорались-то? – говорит отец.
– А чё им, – говорит мама. – Ори да ори.
– Но ведь не так… а то… как сволочи.
Опять молчим. Не утихают только кошки.
– Гриша у нас на фронте был, – говорит отец. – Такой уж верушшый. А вот фамилию его забыл я… Как время чуть свободное, он на колени где и ну молиться. А под Мценском… уже завечерело… костёр мы развели и воду кипятить на чай поставили… возле лесочка. У костра сидим, греемся. И немцы нас из миномёта обстреливать чё-то вдруг начали… вроде уж как должны угомониться были на ночь-то. Шнапсу, может, перебрали… Нам-то ничё, никого и не задело даже, а от Гриши мало чё осталось… Вот и молился.
– Дак и чё что? – говорит мама.
– Да ни хрена, – говорит отец. – Так чё-то вспомнил.
– Вы как хотите, – говорит мама. – А я спать пойду. Глаза уже слипаются.
Ушла мама.
Отец ещё погрелся, подставляя к теплу то поясницу, то бока, затем и он ушёл к себе.
Дрова прогорели. Скутал я камин. Сел за стол в столовой и написал письмо своей Медведице:
Приеду скоро.
16
23 марта. Воскресенье.
Неделя 2-я Великого поста. Глас 1-й.
Святого Григория Паламы, архиепископа Фессалонитского (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста); мучеников Кодрата и иже с ним: Киприана, Дионисия, Анекта, Павла, Крискента, Дионисия (другого), Викторина, Виктора, Никифора, Клавдия, Диодора, Серафиона, Папия, Леонида и мучениц Хариессы, Нунехии, Василиссы, Ники, Гали, Галины, Феодоры и иных многих (258).
Мучеников Кодрата Никомидийского, Саторина, Руфина и прочих (III); преподобной Анастасии (567 – 568).
Собор всех преподобных отцев Киево-Печерских (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста).
Литургия святого Василия Великого.
Служба по Октоиху и Триоди.
На утрени катавасия «Отверзу уста моя…»
На литургии прокимен, глас 5-й: «Ты, Господи, сохраниши ны…» и прокимен святому Григорию.
Преподобная Анастасия, родом из Константинополя, служила при царском дворе, имея сан патрикии, которого удостоивались жёны знаменитых мужей или за какие-либо особенные заслуги. Рано овдовев, она удалилась в Александрию, основала близ неё монастырь и начала подвизаться. К Анастасии был расположен император Юстиниан, а супруга его Феодора приревновала мужа к ней и возненавидела её, что и послужило поводом к удалению Анастасии. Скрылась она тайно. Царица скоро умерла, и Юстиниан послал разыскивать Анастасию. Услышав об этом, преподобная, по совету старца Даниила, оделась в мужскую одежду и затворилась в пещере, где прожила 17 лет. Чувствуя приближение кончины, Анастасия написала на черепке к старцу Даниилу, чтобы тот пришёл похоронить её. Даниил поспешил в пещеру и нашёл Анастасию в изнеможении сидящею на рогоже и приобщил её святых Христовых таин. После приобщения лицо её просияло, Анастасия перекрестилась и со словами «Господи, в руки Твои предаю дух мой» скончалась. Произошло это в 567 году.
В пятницу вечером, закат слинял уже, в потёмках – а мы, отужинав, уже и дверь закрыть успели на заложку, ночевать собрались; постучался, – где пешком, где на попутках до Ялани добираясь, прибыл из Елисейска Николай. На выходные вырвался. Давно не был. Барыня евоная не отпускала: на цапи яво, как медведя, держит. Окоченел – в однех ботиночках-то да в кепчоночке – замёрз, как цуцик. После работы сразу, мол, в чём был, в том и направился сюда, даже домой не забегал, чтобы совсем не запоздниться, а потому и по-походному не нарядился, дескать. Охая да качая головой в отчаянии, поругала его мама: у мужика, мол, дочки уже взрослые, чуть не невесты, а он форсит всё, словно жених. «Больша Федора, да дура… Ума-то нет, – сказал отец, сидел в столовой он, всё слышал, – чужим на развес не одолжишься – не махорка… Тогда уж лучше босиком, а он в ботиночках ещё пошто-то… Босому-то и добежать скорее было бы – подошвы ног к дороге-то не прикипели бы», – проговорил отец, мечтая будто. Сказал он так и умолк, в потолок, закинув голову, уставился: на другое в мыслях, может, перенёсся, вглубь себя ли погрузился; серу листвяжную тягучую будто жуёт, желваками только тискает да стул под собой руками медленно ощупывает, тот под ним, не тот ли, может, проверяя. «Опять с жаной, поди, поцапался, – предположила мама вслух. И говорит: – Чё же ещё-то?.. Не стал домой-то забегать… переодеться… И та уж тоже… Уты-нуты, когти гнуты: налевкасится – и в город… А у самой нос, как собака на берегу, – красавица… К печи ступай, спину погрей, а то вспотел – пальто на рыбьем вон меху… В носках не стой, пол-то студёный… Есть, поди, хочешь, приготовлю», – сказала мама и пошла на кухню, зашумела там посудой. А Николай – на всё, насупившись, тот отмолчался – не потому что замёрз так и губ ему не разжать и не двинуть ими, отерплыми, а потому что по натуре малословый он. Ну и замёрз – поэтому ещё, конечно. Внешне, статью и обличьем, похож Николай на отца, только характера он не такого, как отец, крутого, а смирного. Квашня, как выражается отец. Сдержанный, говорит мама, уравновешенный, непустобрёхий. В спальне у мамы висят два свадебных портрета – увеличенные и подретушированные любительские фотографии сороковых годов, послевоенных, где у мамы вместо зэковского ватника, в каком она на маленьком оригинале, нарисованы кофта и белый кружевной воротничок, не подтверждаемые выражением маминых глаз и с ним не согласующиеся, а у отца вместо военной гимнастёрки с офицерскими погонами – серый пиджак, рубашка белая и галстук чёрный, которых сроду не носил он. Отец на портрете наголо побрит и очень напоминает реформатора поэтического языка Владимира Владимировича Маяковского, тоже снятого с побритой или коротко подстриженною головой. Ну и черты лица у Николая – тоньше, чем у отца, нельзя сказать, но – мягче, бабистее, и он, Николай, похож на Маяковского, но уже меньше.
С утра в субботу, поднявшись чуть свет и наскоро попив – брат молока, а я чаю крепкого – со свежим своедельским хлебом и густой, как масло, сметаной, сходили мы с ним, с Николаем, в лес – нерукотворным полюбоваться, как говорит мама. Взяли с собой тозовку – не для охоты, конечно, а так, в цель, соперничая, пострелять, для чего и крышку жестяную от консервной банки с собой прихватили. Но как на грех, попался нам глухарь. На сосне разлапистой сидит – кормился, нас услышал, замер, шею вытянув и сук собой, как по системе Станиславского, изображая, – не улетает, как на притчу. И, на соблазн себе, его мы подстрелили, инстинкт охотничий сработал, всё на него я и свалю тут.
Вернувшись и перекусив жареной картошкой с квашенной капустой, после прогулки, с воздуху-то, аппетитно, Николай занялся чертежами – проект какой-то у него горит там, к понедельнику ему его закончить надо обязательно, хоть кровь из носу, то ли церковицы, то ли часовенки, – а я убрал во дворе и в стайке у коровы, каждому своё, поскидывал с навеса уплотнившийся уже снег, а затем истопил баню.
И все мы вечером помылись.
За ужином, закусывая приготовленной, упаренной, в русской печи дичью, распили мы литровую бутылку водки, которую привёз из города в своём тубусе Николай, но сразу нам её, вчера, не показал, наметив выпить после бани, – ох уж и выдержка, мне бы такую, как у Муция Сцеволы, вот тебе и смирный, как раз поэтому, быть может. Мама и Николай к мясу не притрагивались. С треском за ушами уплетали глухарятину только я и отец. Говел отец последний раз, наверное, ещё в детстве, парнишкой – родители-то, слава Богу, были православные, не турки, пока от них не оторвался, от родителей-то, – а после, как говорит мама, коммунизьмом заразился и пяток с субботой начал путать, сплошь всё и всю седмицу стал клевать, как селевкид, не разбирая. «Да, чё городишь-то, ничем не заражался, – говорит отец. – Ты уж чё ляпнешь, дак уж ляпнешь… Всё это дурость просто-напросто… Мяса месяц не поел, и святым будто заделался. Мало как надо-то… Да ерунда на постном масле… Тогда корова самая святая». – «А ей, корове-то, и не спасаться», – говорит ему на это мама. А он: «Ты не болтай уж чё попало-то!.. То заразился… На ум взбрело чё, то и мелешь… Не заразился, а узнал». – «Узнают о добром, – говорит мама. – А заражаются дурным». – «С тобой разговаривать, баба, – взрывается отец, – как воду в ступе толочь!.. Ещё и хуже, бесполезней… А вон как с печью!.. Тьпу, ты, заноза!» А я – теша себя тем, что пост не в брашне, дескать, а в смирении, и что на пост я не благословлялся, а без благословения не пост, мол, а диета, но хорошо при этом зная, что завтра совесть будет грызть меня за это малодушие. «Ну, первый раз, что ли, погрызёт, погрызёт да и перестанет», – шепча мне в слух мой с левого плеча, успокоил меня подстрекатель. Готовый, я и успокоился… и, ох, как сладко подчиняться вкусному.
Застольный разговор у нас начался с водки, что и понятно: с неё, с прельстительной, и ужинать мы принялись.
Так оно вчера и было.
Свинтил я с бутылки крышку, наполнил водкой три стеклянные стопки. Одну из них, не расплескать стараясь, отцу в руку, на столе внимательно лежащую, вставил. Обнял отец стопку пальцами бережно, но крепко, от столешницы её пока не отрывая, – застыл в ожидании. В моей руке была она, стопка, как стопка, в его – сразу уменьшилась как будто до напёрстка; как стопка в ней, в руке отца, смотрелся бы стакан. Он и не любит пить из стопок: в горсте, мелкую, её не ошшушшат; вчера же вот стерпел как-то и недовольства даже не высказал: из пипетки пить и то сподручней, дескать, в доме посуды путней не осталось уже, что ли?!
Ну, дак чё вы… тянете-то там?.. Давайте.
Ну, давайте.
С лёгким паром.
С лёгким паром.
Со свиданьем.
Со свиданьем.
Чокнулись. Выпили. Зашевелились.
Вы бы ещё и расцаловались… рады-то… осталось только, – вместе с нами мама лишь поморщилась. Не потреблят. За всю жизь рюмки три, может, и выпила, четыре, может. – Жалко мне вас: так вон кривитесь-то, а пьёте.
Кхе.
Угу.
Ничё, нормально.
Водка…
Водка вроде… непалёная.
А-а, пойдёт. Её теперь не выберешь.
Пойдёт, куда она денется… Не жалей нас, чё жалеть-то? С нами бы выпила… а то: кривитесь.
Нет, уж не буду.
А вернётся?
Ты как маленький… Закусывай, чтоб не вернулась… Наготовлено-то зря оно всё, чё ли… Как вчера будто родился.
Нет, фальшивой не должна быть. Это вряд ли.
Не должна быть… А пошто так?
Да потому что не у нэпмана в ларьке, не у подпольного барыги-шерамыги и не у цыганки-молдованки из-под юбки-магазина была куплена, в конце-концов, – и Николай разговорился, – а в лабазике укромном, при Администрации, власть в котором отоваривается, приобретена – что-то, наверное, да значит.
Ну дак и чё, что власть… Ничё, парень, не значит… Там и поддельной быть уже не может?
Нет, не может. К ним она с завода прямо поступает.
Чё что с завода… Жуликов-то и там, поди, хватат… Властью-то от стыда прикрыться можно только. На заводе нахимичат, по дороге ли подменят… Ловкачей-то, парень, мало ли… Вот раньше была водка, дак водка – выпьешь её, она – как мятная лепёшка… и втекат ласково, соскучилась как будто, и потом, усвоится-то, от неё радостно, а не дуреешь, как от бурдомаги.
Ну, раньше всё, конечно, лучше было, – не ехидничали мы, а угодничали.
Конечно. Ко всему иначе люди относились. И ворота ставили, чтобы не от собак укрываться, а жить за ними, за воротами-то… Ну и эта-то ничё как будто – ацатоном и карасином вроде не пахнет. Да и градус вроде есть какой-то… не пустая.
Градус есть, и не противная.
Да ничё, нормальная как будто.
Пить можно.
Можно, можно, чё нельзя-то. Ну, давайте.
Ну, давайте.
Нет, ничё.
Да нет, нормально.
После третьей стопки так и вовсе – покатилась как по маслу. Говорить о ней, о водке, перестали мы – обвыкли.
О глухарях беседа завязалась – о глухарях вообще и, в частности, о нашем:
Вроде нестарый, мясо-то нежёсткое… Или в печи стояло долго, дак упрело.
Долго, долго, как недолго.
Дак о чём и говорится. Ты пошто глухая-то такая?!
По перу-то вон, нестарый.
Да, похоже, что нестарый. И не нынешний.
Нет, прошлогодний.
Крупный.
Крупный. Килограммов пять-то был, пожалуй.
Ну, четыре-то, уж точно.
Дураки бывают и по восемь.
Да, бывают и такие.
Вот уж раньше-то их тут водилось – по тайге-то – воробьёв вон будто по деревне… Чё там, столько… С чужих бы слов ещё, то сам ведь видел… То ли выбили, а то ли уж поотравили. – Ел отец глухариную лытку, глаза зажмурив, кость вкусно обсасывал, продолжал, от лытки отрываясь: – Да и этих, воробьёв, ведь тоже меньше стало. Их-то кто, никто, поди, не трогал уж?.. Не китайцы, не чумные… Дак везде же гадости-то всякой. Где чё бросили или просыпали, там и лежит… Бардак-то если… Сердца, пупа ли, баба, не осталось?
Искать их там, в жаровне, надо… Были, вроде опускала. На другой ли раз оставила, не помню. Если вам кому-то не попали… На ночь вредно наедаться…
Чё уж вредно?
Для жалутка… Да, тятенька домой, бывало, с пасеки поедет, настреляет, всего коня ими увесит. Полный ларь в кладовке наморозим их. Не проедали. – Сидела мама не за столом, а около печи, участвуя в разговоре нашем на расстоянии, носок или рукавицу довязывала, спицами мелькая. – И косачей, и глухарей, и рябчиков… да всякой… копалух, полюшек. А по весне и по осени гусей на полях помногу добывал – жалел заряды, этих он уж не стрелял – в капканы… Когда и уток, было, приносил. Рыбой те пахнут – не любилю их.
Да где уж рыбой… разные бывают. Кряква рыбой разве пахнет?.. Не питается-то ею… И чё правда, то уж правда: зверя и птицы в тайге раньше води-илось… зря не скажешь.
Дичи убыло, зато охотников прибавилось.
Как собак нерезанных… хватат их.
После, конечно, и политики коснулись. Без этого никак. На сладкое. Заканчивается у нас это сладкое, при редком и счастливом исключении, обычно горько – в гневном друг с другом несогласии выскакиваем мы из-за стола, в жизненно важном будто не сошлись, миримся, правда, скоро – отходчивые. Начали с внешней (всё уж профукали, умышленно ли сдали всё американцам), перешли затем на внутреннюю (что не успели развалить, то расташшыли, паразиты). И кто её, демократию эту, только и придумал?! А кто! Да воры и изобрели! Очень для них удобная система: вы, будьте рады, нас, однех и тех же, выбирайте, а мы, уж постараемся, обкрадывать вас будем аккуратно, чин чинарём и по закону, и те свободные, и эти – во, благодать-то, лучше не придумать. А совесть где? А подчинение?
Во всём с отцом мы, благодушием исполненные, согласились. Не согласиться, правда, трудно было – сами похоже рассуждаем, разве что с меньшей прямотой.
Ну а потом:
Раз сказал Николай в разговоре «слава Богу» да другой раз произнёс, а после и так вот выразился: ну, на всё, мол, воля Божья, как и на правителей – либо в заслугу те даются людям, либо в наказание, путних-то заработать ещё надо, мол, – присовокупив: спаси, Господи, люди Твоя.
Тут вот отец, как порох, вдруг и вспыхнул – полосовать на слух глазами начал нас, звуком только себя выдай – чирканёт, как саблей острой, взглядом, хоть увёртывайся.
Ну, чё ваш Бог?! Всё Бог да Бог-то… С торбой писаной, с Ним, будто…
Без Него-то как? Не получается.
Ну, щенки!.. А вы хоть пробовали, мать честная?!
Вы пробовали.
Мы пробовали… И пробовали… И ничё. Мы дело делали да воевали, в дырки, как дырочники, не молились и не крестились на углы, как полоумные.
И результат вот… Дальше некуда.
Х-хе!.. Результат!.. Да это вы уж!.. Где бы вы были, если бы не мы-то?! На Рейх работали бы! Но! Если на свет ещё бы появились… а то я чё-то сомневаюсь. Живут же люди и без веры… Шагу сами уж не ступите, то эта… воля, а то слава. Народ-то хоть бы не смешили.
Без веры люди не живут.
Живут, живут… не хуже вашего. Голова-то хламом не забита…
Атеизм ведь тоже вера.
Да какая ж это вера?!
Вера.
Чушь-то мне тут не порите!
Так а что, наука разве? Доказательств же того, что Бога нет, нет, значит, в то, что нет Его, ведь тоже можно только верить.
Чё тут верить, это ж ясно. Верить, верить… Ну, и верить. В то, чё правильно, пошто нельзя-то… Но не в то же, чего нету.
А для нас другое очевидно.
Ух!.. Для них!.. Вы фуфырьки на ровном месте… Горсть мозгов, а гонору на десять. Есть люди, однако, и поумнее вас, да чё-то Бога-то не признают. Вон и учёные…
Учёные бывают разные, немало среди них и глубоко верующих.
Ну, скотский род! Придумали же тоже… Учёный, он – учё-ёный!.. А не это… Ерундой-то разной заниматься ему некогда.
Ломоносов вот, к примеру.
Ломоносов!.. Вспомнили!.. Когда же это было-то?.. Вы ещё царя Гороха помяните… Тогда и время было тёмное.
Время, может, и тёмное, как и откуда на него смотреть…
Да хоть откуда!
Но умы-то были светлые.
Да чё про старое?! Ну а теперь-то?!
Есть и теперь. Раушенбах, к примеру…
Раушенбах!.. Не знаю я такого!.. И где Он, где Он, Бог ваш, покажите. Раз бы где Его увидеть.
Дух увидеть невозможно.
Эти сказки я уж слышал… У Якуньки-остяка вон на Шайтанке – у того в каждом осиновом дупле по духу, то и по два, в каждом ельнике и в каждой лыве, а в пустом скворечнике их у него – как ос в гнезде, как пчёл ли в улье… На скворечник всё и пялится, боится… Дак зачем, придурок, ставил-то?.. Ладно, поодаль, не у избы-то самой… Водки тяпнет, дак смеётся, трезвый – стороной его обходит… Увидеть, может быть, и нет, тут я согласен, и атом тоже так-то не увидишь, ну а приборами-то уж давно бы уловили… В космос люди вон летают.
Раз летают, значит, есть какие-то законы?
Ну?.. Дак думают, изобретают… Это вы – башкою вспять всё прёте.
Частные и общие, которым следует живое всё и неживое.
Дак и чё что?
Значит, должен быть и Тот, Кто их установил.
Кого? Законы-то?.. Природа.
Вот и загвоздка: сама она, природа, подчиняется закону.
Жучка вам она, природа, – подчинилась!.. Сама ввела, сама себя и контролирует… Ох, и грамотные вроде, мать честная, а туда же… как старухи! Ну, у тех-то, ладно, от сырой жизни сгнило в голове всё…
Да, понятно.
А понятно, дак пошто тогда хреновиной-то занимаетесь?!
Ну а потом:
Выпили мы и ещё одну бутылку водки, поллитровку, припасённую мамой для тракториста, который, еслив яво, капризного, ишшо удастся упросить, конешно, привезёт нам из леса остающийся там ещё пока последний зарод сена.
Сидим. Нахохлились. И было от чего.
Земля вращается, и дом наш вместе с нею, печной трубой, как стеклорезом, выцарапывая в звёздном небе линию-окружность, – не раскололось бы по резу.
Пауза у нас в беседе. Какая по продолжительности, сказать трудно. Молчим. То ли выговорились, то ли к ночи за окном прислушиваемся. Ну а что там – тихо-тихо. Изредка лишь погавкает собака где-то стыло да другие вяло ей откликнутся.
Появилась мама перед нами и сказала: я тебе, Никола, постелила на диване, а тебе, Олег, мол, на полу.
Головами ей понуро покивали мы: уяснили, дескать, ладно.
Посмотрел отец пальцем вокруг стопки, а потом его же, палец этот, от себя кратче, в стопку сунул – проверил: пусто в стопке. Я и Николай молчим, а он, отец:
Елена.
А она, мама, уже и спать вроде легла. Не отвечает.
Громче он, отец, тогда:
Еле-ена-а!
Мама ему из своей комнаты:
Ну?! Засыпать вот только стала…
А больше нет ничё, ли чё ли?!
Нет! Уже выпили! Угомонитесь.
У нас пошто всегда вот так-то: чего коснись, того и нету!
Да сколько можно, уже хватит!
Клеёнка на столе зелёная и в клеточку, а занавески голубые.
Молчим. Осоловели.
Шатко поднялся Николай из-за стола, пожелал нам непослушным, заплетающимся языком спокойной ночи и, растянуто улыбаясь перед собой чему-то да покачиваясь из стороны в сторону, как от порывистого, переменчивого ветра, отдыхать подался.
Остались мы с отцом вдвоём в столовой.
Сидим упрямо – кто кого пересидит как будто, соревнуемся.
Но и мы с ним насиделись – в сон клонить обоих стало.
Обогнул я стол. Подступил к отцу. Подсобил ему, взяв под руку, подняться, из столовой вывел и пошёл с ним через зал. Веду. Как скала, отец передвигается, упадёт, меня задавит, думаю. Обошлось – живой остался. Довёл его, отца, я до его берлоги. Помог лечь. Тахта под ним о пол расплющилась. Накрыл его, отца, одеялом. Побурчал он что-то и утих. Полумрак там, в его комнате. А за окном мерцают звёзды – в стёклах окна они – как гвозди будто вколотили.
Вышел я в зал, остановился посреди него, около приготовленной мне мамой на полу постели. Стою – как проваливаюсь: то ли темнота перед глазами, то ли голова, словно от кажущихся мне при чтении Ветхого Завета противоречий, закружилась. Кружится. Стою. Как будто вынырнул. Осматриваюсь я и вижу, приглядевшись: гибкорукая моя Медведица – проступает между окнами в простенке – рельефная. Выявилась. Объёмная. Приблизился я к ней, радостный, взял за влажные и прохладные пальцы, повлёк её, молчаливую и послушную, за собой, уложил её, невесомую, на постель, приклонившись, касаюсь губами её кедровохвойных ресниц и вижу, как её зрачки, мною наполнившись, отяжелев, как в снег картечь, проваливаются, наволочку белую прорвав, через пуховую подушку – в бездну.
И вот на этом я забылся.
Проводили мы с мамой сегодня Николая до остановки. Уехал он в Елисейск на рейсовом автобусе. Домой от остановки возвращались.
– Она его заест… На нём лица совсем уж нету, – сказала мама. Это о невестке.
Я промолчал.
– Выбирал, выбирал, горе, и выбрал, – сказала мама. – Хоть бы красавица была, а то сутулая, как деревянная лопата… Не это главное, конечно… И тут, в Ялани, путние-то девки были… Нет, подавай нам издалёка. А издалёка-то они чё, разве лучше? Всё одинково, как говорит отец, девчончишки-жопчончишки… и чё с них?
Хрустел снег у нас под ногами – у меня шибче, чем у мамы. Шли мы – мельчил, подстраивался я под мамин шаг.
Солнце на ельник опускалось.
– Брак заключается на небесах, – сказал я, будто пошутил.
– Терпеть поэтому и надо… Тебе-то чё рассказывал он, нет ли? – спросила мама.
– Нет, ничего, – ответил я.
– Дак и наверно… не дождёшься. Денег добыть ему – людей же не идти не грабить. Что Бог даёт, с тем и живи уж… Мало ли что кому охота. От денег кто бы отказался.
Прошли сколько-то, помолчали. А после мама:
– У твоей бабушки идь именины сёдни.
– А у какой? У Анастасьи? – спросил я.
– А у какой же. У Настасьи.
– Вот как.
Осталась мама разговаривать со встретившейся нам Анной Григорьевной Билибиной, фельдшерицей, много не доходя до нас уже заулыбавшейся улыбкой белозубой нам, я, поздоровавшись, один направился до дому.
В сумерках уже, встревожив задремавших было сорок, привёз на гусеничном тракторе хфермер, Сергей Замятин, как монополист транспортных услуг дерушшый со стариков деньгой и водкою нешшадно, нам из леса последний зарод сена, в дом забежав, расчёт – заначку мамину, водки бутылку пол-литровую, и деньги – получил и убежал, уехал после, а я пошёл заворы загораживать.
Там, в огороде, мне и вспомнилось.
Бабушка моя по материнской линии Анастасия Абросимовна, по рассказам мамы и её сестёр, была женщиной очень кроткой. Голоса никогда ни на кого она не повышала, но все её при этом слушались неукоснительно. Детей своих она величала Елена-матушка, Таисья-матушка, Иван-батюшка… Отец её, Абросим Иванович, мой прадед, завалил в своё время сто сорок пять медведей, а сорок первый чуть не задавил его, помял-то ладно. Перед тем ещё, как их семейство расказачили и раскулачили, пришёл он к дочери Анастасии рано утром, проведать чё-то её вздумал, чаю морковного попил с шанюжками и говорит: пойду, мол, в лес, охота-то закончилась, слопцы спущу да ловушки разберу, чтобы собаки не попали. Ушёл. Сел в лесу на колодину и помер. А муж её, Димитрий Истихорыч, мой дедушка, заявился как-то рано утром домой от полюбовницы, встретился с ней, с женой своей, в ограде – пошла к колодцу за водой та – и, разобиженный прохладной встречей, вырвав из рук её коромысло, отходил им её, родную, после чего она на одно ухо и оглохла. А умерла она, Настасья Абросимовна, в Игарке. От цинги. Земля ей пухом, в вечной мерзлоте-то, Царствие Небесное ей, моей бабушке. Что никогда её не видел, сокрушаюсь, надеюсь смутно: доведётся.
Вспомнил я это, и на ум мне пришла другая Анастасия. Настя Цоканова, Цоканиха, Настя-Кобыла.
Было у Насти когда-то три сына. Два брата-близнеца служили срочную матросами на Чёрном море и оба враз как-то погибли. Я думаю, служили они на линкоре «Новороссийск» – по времени и по месту службы совпадает. Третьего, младшего, тут, в Ялани, на кемском песке зарезали – выпивал он с кем-то ночью там, на берегу, отмечал какой-то праздник, запозднившись. У Анастасии Мефодьевны после этого с головой что-то и случилось – дурочкой сделалась, ненормальной, и называться стала просто Настей, а прозываться так: Кобылой. Осталась у неё дочь. Работала она в яланском рыбкоопе кладовщицей и, уходя на работу, запирала мать дома, чтобы та по деревне не чудила. Увидев нас, ребятишек, Настя стучала нам в стекло окна, вплюснувшись в него носом, и просила слёзно её выпустить. Мы её выпускали. Играла она с нами в футбол, в чижа, в прятки, в лапту и даже в бабки и в пристенок на деньги. Мы не дрались с ней и её не обижали, относились к ней, как к своей. В гололедицу она попала после под машину, под лесовозовский прицеп, неделю пожила ещё да и скончалась, завещав дочери, чтобы созвали на поминки всех нас, ребятишек, её товарищей по играм. Были мы там, киселю напились, блинов наелись.
Вернулся я в дом.
Поужинали мы.
За окном совсем уже стемнело.
Сидим у камина. Отец, опустив руки вдоль ножек стула и покачиваясь на нём вперёд-назад, спрашивает:
– Ну дак и чё у них там, а?
– У кого? – переспрашивает мама.
– Да у кого… У этого… У Николая.
– А кто их знат, – отвечает мама. – От него же слова не добьёшься. Да чё, ничё, поди, хорошего… Ей же, барыне, всё денег мало, как царице. А он… ты, вишь, сейчас народу-то не платят… И не довольна. И не следит за ним – носки, разулся-то, дырявые. Рубашки сам, наверное, себе стират? Хоть бы уж дочек постыдилась.
– Ну дак квашня-то еслив, то уж чё тут, – говорит отец.
– Ну чё теперь?.. Жить как-то надо, – говорит мама. – Детей не бросишь, не оставишь… Нельзя, конечно, сильно поддаваться, и я так думаю, но коль такой он… И муж за гуж, как говорится, баба – за другой. А ей вот надо, чтобы денег много приносил он… Бог ей судья. Олег, ты почитал бы.
Взял я со спинки дивана Евангелие. Прочитал:
«Сие сказал Я вам, чтобы вы не соблазнились…
…
Сие сказал Я вам, чтобы вы имели во Мне мир. В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир».
Помолчали. Чуть спустя:
– Господи, Господи, – говорит мама. – И как вместишь тут… с нашей жизнью.
– То да сё да потому, – говорит отец. – И чё попало. Оно где тёмно, дак уж тёмно…
– Новости-то свои будешь смотреть? – спрашивает его мама. – Им идь пора уж и начаться – девять.
– Ага, смотреть.
– Ну, слушать.
– Ну их.
Сказал отец так, поднялся со стула и утопал в свою берлогу.
– Ты чё, уж спать?
– А чё мне делать?
Ушла к себе вскоре и мама.
Протопился камин, задвинул я заслонку. Посмотрел на розовые, дотлевающие угли.
Подался к дивану, лёг на него. Взял было «Волхва», раскрыл его, но читать не смог: слова в бессмыслицу слипаются, как в кашу, – не создают пространства представления. Захлопнул, отложил книгу. Включил радиоприёмник. Долго искал, настраивал – шипело и трещало только в динамике, да звягой лисьей прорывалась речь китайская, неслась, как в непогоду облака, клочками по эфиру. Всё же поймал, удерживаю еле: сначала пел Фёдор Иванович Шаляпин – хоть и тихо слышалось, оттуда будто, с Волги, до Сибири доносилось, но всё равно мощно, растревожило меня, как отрока, а после там же, на той же волне, гитара зазвучала – Стенли Джордан – красиво, очень уж меня растрогал.
Слушала ли в это время их и ты, моя Медведица, скрыв зрачки за хвойными ресницами, руками трогая свои колени?
Ночь. Собаки лают.
Я забылся.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.