Текст книги "Малые святцы"
Автор книги: Дмитрий Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Вскоре проснулся я уже по-настоящему. Встал, подошёл к окну, распахнул его настежь. Вдохнул утренний воздух полной грудью. И ощутил вдруг такую сильную и острую радость от того, что живу, что светит солнце, шумит на тополях смолисто пахнущая листва и поют на все голоса птицы. И так тогда вдруг захотелось оказаться рядом с женщиной. Просто: побыть около, прижаться головой к её животу. Так захотелось мне к Арине вдруг.
Вошла Машка, соседка, принесла мне тарелку только что сваренной ею ухи из килек в томатном соусе и рассказала.
К девушке, что снимает квартиру этажом ниже, прямо под нами, приехал корефан из Киева. Учился он там, у себя в Киеве, вроде на художника, такой, мол, как они, в штанах с заплатами, патлатый. А она – сама оттуда же откуда-то – здесь, в каком-то институте чем-то занимается. Ночью они тут будто пьяночку-гуляночку устроили, встретины-кобелины; поднабрались, поднакурились. Приревновал к кому-то он свою подружку. Выскочил из окна. И приземлился. Насмерть. Мозги аж вышибло… донышком об асфальт так саданулся. Скорая приезжала, увезла его. «А как он выглядел?» – спросил я у Машки. «Да оба эти… как их?.. волосатики! – ответила мне Машка. – Ешь, ешь уху, а то остынет». Совсем дурно стало мне, горло стеснило, что и уха уж не полезла.
Анна Григорьевна ушла, взяв в долг литровую банку сахарного песку.
– Не отдаст, – сказал отец.
– Отдаст, – сказала мама, – почему же не отдаст-то.
– Да так оно мне кажется пошто-то.
– Чудной ты… Как же не отдаст.
– Посмотрим.
– Нече и смотреть.
День пробежал по-зимнему томительно, но быстро – куцый.
Управились мы с мамой по хозяйству.
Поужинали все вместе поджаренной на свином сале, со шкварками, картошкой с солёными огурцами и грибами. Чаю попили с брусничным вареньем. Столовую покинули, и свет я погасил в ней.
Послушал отец по телевизору новости. Покряхтел недовольно.
– Выключай его, – говорит он мне. – Всё и твердят одно и то же. Этот придурок всё и экат… Не мог, с моста-то шмякнулся, там утонуть… разве уж мелко.
Выключил я телевизор. Попытался после поймать что-нибудь по радиоприёмнику «Spidola», но безуспешно – речь китайская и только, ничего больше из мира к нам в Ялань не прорывается. Взялся за «Волхва» – в текст никак не вникнуть: слова про себя проговариваю, а осмыслить их не могу.
Перед тем как уйти спать, попросила меня мама почитать ей Евангелие.
Прочитал я главу:
«Когда же узнал Иисус о дошедшем до фарисеев слухе, что Он более приобретает учеников и крестит, нежели Иоанн…
…
Это второе чудо сотворил Иисус, возвратившись из Иудеи в Галилею».
Отложил я Евангелие.
Молчим.
Часы стенные возвестили десять.
В стекло окна побилась с улицы какая-то ночная птица. Но ни отец, ни мама этого и не услышали.
– Пророк не имеет чести в своём отечестве, – говорит мама, поднимаясь с табуретки. – Ну, пора мне, всем спокойной ночи… то уж сердце прямо замирает. Пересижу, перетерплю, потом уснуть уж будет трудно, – и уходит в свою комнату. Слышу, как молится. Не слушаю, о чём.
Отец поднялся молча и к себе утопал.
Раньше бы мы с ним, с отцом, поспорили – повод вечный: вера в Бога.
У Антония Великого сказано:
«Когда встретишь человека, который, любя спорить, вступает с тобою в борьбу против истины и очевидности; то, прекратив спор, уклонись от него, совсем окаменевшего».
Но для отца то, что он с гневом защищал в споре, была истина и очевидность, и он не был бесстыдным, защищая их. А я, маловер, спорил с ним, чтобы убедить себя, скорее, чем его, и часто просто ему в пику, так кто же из нас был более-то честен. Ум и душа мои нередко в несогласии бывают. А у отца они всегда, как кажется, между собой согласны.
Мама с ним на эти темы никогда в спор не вступала, уклонялась, но своего всегда держалась и держится твёрдо.
В её комнате тишина, у отца тоже.
На улице валит снег.
Беззвучно. Даже собаки не лают.
Прошла по тракту в сторону Елисейска машина, прорезав над Яланью светом фар заснеженное небо.
Тоскливо.
Господи, Господи, Господи, Господи! – кровь моя в ушах моих так возопила.
5
25 января.
Суббота по Богоявлении.
Мученицы Татианы и с нею в Риме пострадавших (226 – 235); Святого Саввы, архиепископа Сербского (1237); преподобного Мартиниана Белозерского (1483); мученика Мертия (284 – 305); мученика Петра Авессаломита (309 – 310); преподобной Евпраксии Тавенисской (393); преподобного Пахомия Кенского (ХVI) (переходящее празднование в субботу по Богоявлении).
Икон Божией Матери, именуемых «Акафистная» и «Млекопитательница».
Мученица Татиана – дочь богатого и знатного римлянина-христианина. Отказалась выйти замуж и, решив посвятить себя Богу, сделалась диакониссою римской Церкви. С особенною любовью и усердием ходила она за больными и помогала бедным. Во время правления императора-язычника Александра Севера была приведена в храм Аполлонов для поклонения идолам. Святая Татиана помолилась, и идолы, попадав со своих мест, задавили жрецов и многих язычников. Татиану начали бить и выкололи ей глаза. На следующий день Татиану снова привели на суд, и она явилась совершенно здоровою. Тогда тело её начали резать бритвами, но из ран вместо крови текло молоко. Мучили её ещё разными способами, но святая оставалась невредимою. Тогда всё это было приписано волшебству святой Татианы, и её усекли мечом. Было это в 225 году.
В России, с лёгкой руки фаворита императрицы Елизаветы Ивана Шувалова, святая Татиана с 1755 года стала покровительницей Московского университета, и Татьянин день сделался студенческим праздником.
Татьяна Крещенская.
Проглянет на Татьяну солнце – к раннему прилёту птиц. Выпадет снег – к дождливому лету.
Крепко опять похолодало. Присобачило, как выражаются в Ялани. Воздух в блёстках – вымерзает всё в нём лишнее – как принаряженный. Около пятидесяти. На нашем градуснике, прибитом снаружи к оконной раме, минус 53. И погулять на улицу не тянет. Детей – и тех нигде не видно – носу из дому не высовывают. Они не учатся – школы временно закрыты. Актированные дни. Небо розовое, как клюквенная ягодница. На всём толстый иней, даже на изгородях, на заплотах и столбах – и те, чтобы не зябнуть, будто приоделись; на антеннах и скворешнях; на воротах и поленницах. И пробежит собака возле дома – у той на загривке. И с проводов куржак свисает кружевами, сядет где на какой ворона шальная – пылью искристой осыпается куржак на солнце – то от мороза словно воспалилось – раскраснелось и припухло. Пролетит над Яланью, о существовании её и не подозревая даже, реактивный самолёт – стылая мироколица от гула, кажется, раскалывается; избы от звука этого не треснули бы как ледышки. Словом, ядрёно. Как ещё ядрёно.
Поднялся я рано, когда мама, пошумев дровами и заслонками, стала растоплять плиту и русскую печь. Помог ей управиться – маленько нос, сено таскал во двор, не отморозил. Обмёл после крыльцо от инея – чуть не в вершок того осело. А затем, вернувшись в дом, улёгся снова и, согревшись, провалялся под одеялом, а ещё вдобавок и под полушубком, чуть ли не до полудня. Слышал сквозь дрёму, как, несмотря на такой колотун, явилась за молоком Эрна, сидела, как узнал я позже, больше двух часов, обременяя хозяйку беседой. Заходил при ней ещё, при Эрне, Ваня Чуруксаев, побурчал редкослово – просил, чтобы тётка Елена либо его опохмелила, либо дала ему курева, ну а нет, тогда уж – хлеба. Хлеба-то Ваня получил, наверное. Всего скорее. Ушёл и он, ушла и Эрна. И стало в доме после тихо.
Когда я встал, у мамы был уже и чай заварен, пить собиралась с сухарями.
– Я уж будить тебя хотела. Чё-то вы сёдни оба разоспались… Погода морит разве, это может… И к тому, к другому подходила. Подступлю, гляну, нет, вижу, лежат как мёртвые, ну, думаю, в такой мороз чё делать-то, дак и пускай поспят, мол, – говорит мама. – Ты слышал, Эрна-то была? Уж и сидела да сидела… Не выдержу, боялась. Голова, думала, расколется.
– Слышал, – говорю. – А как она молоко донесёт?.. Банка же лопнет.
– Донесёт… Она его в куфайку завернула. Тут ей дойти-то… Как там ребёнок-то без молока… А чё рассказывала, слышал?
– Да что-то слышал вроде, но не помню.
– Толю в больницу увезли опять. К ним на машине-то тут не проехать – снегу столько – не пробиться… До машины, почти что к самому же магазину, к тракту, вели его под руки, пурхались, весь снег кровью, бедный, Эрна говорит, исхаркал… Вот где беда-то. Пьют да пьют, себя бы пощадили. И какое тут иметь здоровьишко-то надо… в толк не возьму, не знаю… Господи, помилуй.
– Да, – говорю. – Жалко.
– Да как не жалко, человек идь.
– А папка-то, – спрашиваю, – не ел ещё, что ли?
– Да не встаёт ещё всё чё-то, выстар… С утра предлагала. Отказался, – попив чаю и нарезая на доске лук репчатый для заправки супа, говорит мама. – Да он тут ночью промышлял, гремел посудой… На столе ему я оставляла. Сытый.
– Слышал, – говорю.
– Да-а, – говорит мама, приподнимая крышку и сбрасывая с доски в парящую кастрюлю мелко нарезанный лук. – Вчера нашей Татьяне, Царство ей Небесное, исполнилось бы восемьдесят семь лет. Была с десятого.
Умерла Татьяна Дмитриевна Вторых, до замужества Русакова, родная мамина сестра, а моя тётка, два года назад. На похороны я не смог тогда приехать – не набрал денег – билет-то на самолёт теперь досюда – до Луны как будто – стоит.
Было их, Русаковых, одиннадцать человек детей одних только, Дмитриевичей. Пять братьев и шесть сестёр. Три брата – Яков, Василий и Сергей, призванные в сорок втором году из Исленьского Заполярья, куда были высланы во время расказачивания и коллективизации, – погибли на фронте. Иван отвоевал, вернулся полным Кавалером ордена Славы. Был на фронте разведчиком, ходил к немцам в тыл, добыл, как он говорил, восемнадцать языков и среди них трёх немецких офицеров. Одного из фрицев, рассказывал мне дядя Ваня, прямо на нём, когда нёс он его, связанного и оглоушенного, на загорбке к своим, сами же немцы, вслед в темноте паля напропалую, и застрелили. «Так мне немец, а я с ним, с паразитом, столько воевал до этого, жизнь и спас, племянничек», – говорил мне дядя Ваня. Пришёл он с фронта домой двадцатидвухлетним пареньком – мальчишкой. В сорок шестом году, на день Победы, отправился в Елисейске на рынок купить чего-нибудь на закусь. К прилавку подступил, стал квашеную капусту на вкус было пробовать, а стоящая рядом дамочка в норковой шубке и в белых бурках и говорит ему: «Грязными лапами не лез бы, остолопина». А дядя Ваня, тот и так, по природе своей, был вспыльчивый, да ещё и с синдромом послевоенным, о котором никто тогда не говорил, конечно, и не слыхивал, ладошкой ей и дал пошшочину. Упала дамочка в лужицу и завизжала, ручками-ножками, как раненый мизгирь, задерьгала. Прибежал милиционер, и, лишённый всех наград, поехал дядя Ваня вскоре против своего желания на Дальний Восток, где и провёл целых четыре года: дамочка эта оказалась женой исленьского анкавэдиста. Отбрякал свой срок, возвратился домой дядя Ваня, женился и нажил тоже, как и его тятенька, одиннадцать детей, всех я лично и не знаю. В восемьдесят пятом году, на сорокалетие Победы, вызвали его вдруг в военкомат. Собрал дядя Ваня котомку, обулся в новые кирзовые сапоги, в новые телогрейку да шапку-ушанку и отправился из своей деревеньки Сотниковой в Елисейск – решил, что для защиты Родины он опять понадобился. В военкомат явился, доложился. А военком выстроил всех служащих военкомата, сказал короткую торжественную речь по поводу праздника, а после и добавил: вам, мол, Иван Дмитриевич, возвращаются все ваши, честно и отважно заслуженные, ордена и медали – а там их столько – целый ворох. Смотрел, смотрел дядя Ваня то на награды, то на военкома, а потом взял в горсть сколько-то медалей и швырнул ими в военкома. Сказал: «Вспомнили, мать вашу… когда я одиннадцать человек детей на ноги почти поставил!» – развернулся и ушёл.
Умер он четыре года назад так.
Осень. Бабье лето. Дети его копают в огороде картошку. А дядя Ваня сидит на срубе начатого ими нового дома. В старом-то они теснились шибко. Сидел, сидел и подзывает вдруг к себе двух своих старших сыновей, Николая и Павлика. Подошли те. Поднялся дядя Ваня на ноги. Говорит: «Не жить мне, дети, в этом доме». Сыновья ему: да ты что, отец, мол, не выдумывай – ну что тут скажешь. Положил дядя Ваня руки им, сыновьям своим, на плечи, вскинул голову в ясное, безоблачное небо, сказал: «Братья мои, я умираю, Господи, прими мою душу грешную», – и помер, не обманул.
Пётр Дмитриевич, самый младший из детей Димитрия Истихорыча, и сейчас ещё, слава Богу, жив. Не воевал он – годами к той поре ещё не вышел. Охотник профессиональный, пчеловод хороший. С дядей Ваней они как-то, рассказывали мне родственники, нашли зимой берлогу медведя. Без собак были. Парок из берлоги исходит. Разгрёб дядя Ваня лаз побольше, снял лыжи и ввалился с рёвом в берлогу. Медведь всего уже, пожалуй, ожидал, но не такого – вон из берлоги вылетел, в снегу увязнув. И дядя Петя застрелил его, из двух стволов пальнув, тут же. Не один стакан водки дядя Ваня перед этим, поди, выпил – так мне почему-то кажется. Убьют они, бывало, лося. Дядя Петя заберёт свою долю, никого мясом не угостит. А у дяди Вани после вся деревня гуляет и кормится, пока всё не съедят. Живёт Пётр Дмитриевич с женой теперь в Елисейске, детей они не имеют. Для себя живут, как говорят в Ялани. «Петя такой у нас, без мамы потому что вырос», – говорит про брата мама. «Клоун, – говорит про него мой отец. И добавляет: – Каких и свет ещё не видел».
Матрёна Дмитриевна – самая старшая, которую за рассудительность и возраст все наши многочисленные родственники называли Патриархом, ей и отец мой шибко не перечил, хотя горазд был, редко кому спускал он в разговоре, мало кто для него является непререкаемым авторитетом. Это теперь уж…
Наталья Дмитриевна, не спавшая иногда месяцами, не знаю, почему, – но от бессоницы, как говорили, не страдала, заполняя её всяческой работой, – если и страдала, то с пользой.
Татьяна Дмитриевна – мастерица на все руки.
Елена – мать моя.
Полина Дмитриевна – кроткая, смиренная, как глина. Замужем была тётя Поля за пьяницей и дебоширом, Николаем Васильевичем Кузнецовым, зарезанным в драке ещё в пятидесятых годах. Его я и не помню. Приводил он к себе для выпивки дружков, жену свою, тогда ещё молодую, в такой же вот, как сегодня, мороз выгонял из дому на улицу, садил там на столб в одной ночной рубашке, возвращался домой и смотрел в окно с дружками на кукушечку. Отец мой колотил его не раз, тряс, но толку-то: горбатого могила лишь исправит. Исправила ли, нет ли? Тётю Полю сын её единственный, Николай Николаевич Кузнецов, голимый батя, забил до смерти, требуя у неё денег на опохмелку. Бог ему судья. И сам Коля, брат мой двоюродный, пьяный, утонул годом позже в Ислени, вывалившись из лодки. Нашли через неделю, похоронили. Никому никогда Полина Дмитриевна Кузнецова не жаловалась ни на мужа, ни на сына, ни на судьбу. В церковь ходила только ежедневно.
И Анна Дмитриевна – родившаяся перед Иваном, младшая из сестёр, добрее которой человека не доводилось мне встречать; до восьми лет она не говорила, а после разом начала вдруг.
Живы из сестёр теперь только Елена и Анна.
Все они, тётушки мои, были, на удивление, спокойные, голоса, не слышал, чтобы повышали, если рассказывали что-то весёлое или смешное, сами улыбались только – не смеялись. Держались всегда достойно, благочинно, руками не размахивали, смятенно ничего не делали. Все они были довольно высокие и статные, кроме моей мамы, та ладная по фигуре, но небольшого роста, зато самая подвижная, не зря её сорокой в детстве называли, а за то, что всё везде видела, даже то, что видеть ей не следовало, – сорочьими глазами. Волосы у всех сестёр были богатые, у Натальи – чёрные, у остальных – пшеничного цвета, разных оттенков. А особенной внешностью среди них, Дмитриевн, выделялась тётушка Татьяна. Но она, Татьяна, была и самая из сестёр неустойчивая в семейной жизни. И странным образом при этом. Мужики за ней гурьбою прямо бегали, даже дрались из-за неё, рассказывала мне об этом мама, и красавцы будто из красавцев, что неудивительно, так как до войны, судя по довоенным фотографиям, по сёлам нашим, по крайней мере в Ялани, было полно красивых, видных мужиков, на фронте после выбитых, но вышла она, Татьяна Дмитриевна, замуж сначала за чахоточного, сына ссыльного поляка, пожила с ним года три, и умер тот от туберкулёза; нашла после ещё одного, дитём с родителями приехавшего из Белоруссии по Столыпинской реформе, Василия Милишкевича, тот хоть и не больной был вроде, но увечен: ещё мальчишкой, но уже в Сибири, попал в лапы медведю, помял медведь его, руку правую ему искусал, и та высохла, как плеть потом болталась, и тот, Милишкевич, в разлив весенний утонул в Кеми, с одной-то рукой не справился на стрежне; и уже в Игарке вышла она замуж за какого-то служивого, выехала с ним из Игарки, родила от него сына, но, сына забрав, покинула служивого, сошлась ещё с одним, с партейным, от которого родила второго сына, но и этого, партейного, второго сына взяв с собой, оставила, так и жила одна с двумя сыновьями, поселившись в Новой Мангазее, что от Ялани к югу километрах в стах. Оба эти мужика, видать, и служивый и партейный, попались неувечные и небольные – для неё неподходящие. А ухаживал за ней, рассказывали, в молодости ладный паренёк, Степан Врацких, всем был, говорят, хорош, а потому, пожалуй, и не нашёл в Татьяне отклика сердечного. Ушёл Степан на фронт в сорок первом, а в сорок четвёртом году оторвало ему обе ноги под самый пах. В Сибирь, безногий, вернулся, до Бельска, где родился и до войны жил, не доехал, а загулял в Ялани у товаришша: страшно ему домой таким было показываться, и не торопился. Узнала Татьяна об этом – слухи такие скоро разбегались по округе, – взяла в колхозе лошадёнку, запрягла её в телегу – осенью было это дело, – купила у кого-то там гармошку, кому она без невернувшегося хозяина-гармониста не нужна стала, на телегу гармошку, прикрыв её соломой, пристроила и направилась в Ялань. Вернулись они в Бельск через неделю вместе. Он – едет – играет на гармошке, она – едет – правит и поёт так, что дуброва колется. Так и жить стали, но не в Бельске, а в Новой Мангазее. Когда с ногами был он, Степан, не устраивал Татьяну Дмитриевну будто, как только ноги потерял, так вроде сразу и понадобился – пойми-ка женщину попробуй. Но вот, как начал Степан вскоре же после войны пить, так и по недавнюю пору – пока не помер, то есть от водки не сгорел – не переставал; набирался он до потери пульса и валялся потом где попало, то под чьим-нибудь забором, то в кювете, где отключался; находила, побегав по селу, его тётя Таня, грузила, бесчувственного, на тележку и увозила домой. Хоть и был Степан мастеровой, будто и плотничал и столярничал неплохо, но ничего по дому у себя не делал, а в людях вот – тут уж пожалуйста, был безотказный. Тётка Татьяна сама и избу новую срубила, и печку в этой избе сложила собственнооручно, и одна на зиму напиливала лучком дров, и сена наставляла на корову в одиночку, и всё-таки Степана, хозяина своёва, не бросала, хотя и детей от него не заимела. Чудны дела Твои, Господи.
Рассказал про тётю Таню со Степаном я и вспомнил, что встречал уже похожую историю в какой-то из книг наших, отечественных, послевоенных, в какой, вот только уж не помню. А в жизни было их, таких историй, может быть, и больше. Да и пожалуй. Ну и выходит, что история с мой тётей типичная для нас, для русских, и я о ней не умолчал вот.
День прожили – никто ни к нам уже не приходил больше, никуда и мы не выходили, управились только с мамой по-быстрому, – а вечером:
Затопил я камин. Подсели к нему отец и мама, спины греют.
– А сколько времени-то там? – спрашивает отец.
– Дак уже девять, – отвечает ему мама.
– Дак телевизор-то включите, – говорит отец.
Включил я телевизор.
Слушает отец новости, желваками двигает. Слушал, слушал и говорит:
– А-а, выключайте вы его… балаган этот… надоел уж.
Выключил я телевизор.
– Почитай-ка мне, – говорит мама. – Пока я спать-то не ушла.
«После сего был праздник Иудейский, и пришёл Иисус в Иерусалим…
…
Если же его писаниям не поверите, – как поверите Моим словам?»
Прочитал я главу. Отложил Книгу.
Помолчали.
– Подстроено, – говорит отец после.
– Чё ты? – спрашивает его мама.
– Подстроено, говорю!
– Чё где подстроено? – не понимает мама.
– Да с тем, что выздоровел-то… с постелью!
– Фома неверушшый, – говорит мама.
– И как из гроба-то услышишь?
– Ага, – говорит мама, – хоть и с того света кто к тебе явится, и тому ты не поверишь.
– Вот когда явится, тогда посмотрим.
Встал отец, утопал к себе. Отложив вязание, ушла и мама.
Протопился камин. Задвинул я заслонку. Выключил везде, где горел, свет. Подступил к окну – ни зги не видно. Вспомнил Арину – выть мне захотелось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.