Электронная библиотека » Дмитрий Дмитриев » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Малые святцы"


  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 02:59


Автор книги: Дмитрий Дмитриев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

8

Одиннадцатое февраля. 29 января, по старому стилю. Вторник.

Перенесение мощей священномученика Игнатия Богоносца (107).

Святого Лаврентия, затворника Печерского, епископа Туровского, в Ближних пещерах (1194); Святых Герасима (1441 – 1467), Питирима (1445), Ионы (1470), епископов Великопермских, Устьвымских; мучеников Романа, Иакова, Филофея, Иперихия, Авива, Иулиана и Паригория (297).

Мучеников Сильвана епископа, Луки диакона и Мокия чтеца (312).

Преподобный Лаврентий Печерский жил в ХII веке. Спасался сначала в затворе в одном из киевских монастырей и прославился даром исцелений, затем подвизался в Печерской обители, откуда взят был на епископскую кафедру в Туров, где и скончался. Мощи его были перенесены в Киев, там и почивают в Антониевых пещерах. Если только не случилось с ними чего-то за последние восемьдесят лет, того не знаю, грешным делом.

По набитой в глубоком снегу тропе от зарода в огороде на деревянных троерогих вилах носил я в стайки сено – для бычка и для коровы. День морозный, ярко-синий – до слёз прошибает. Сено хорошее – зелёное, запашистое, полина – ест скот такое с охоткой, и солью просыпать его, как чёрное, не надо – подбирают всё до листика. На краю слеги нашего двора сидела сорока и трещала о чём-то или о ком-то – обо мне, наверное, – на всю округу. Большеротая, сказал бы про неё отец. Надоеда, сказала бы мама. Внизу, по дороге, на сороку даже не оглядываясь, брела понуро чья-то рыжая собака – на снегу-то как огонь смотрелась. И думалось мне мельком о корове, о телёнке, о сороке, о собаке и о том, что февраль по-ассирийски Аб шараним и что я когда-нибудь смогу узнать, как выглядел вавилонский царь Хаммурапи, которому бог солнца и справедливости Шамаш вручил законы; каким был во время своего расцвета древний город Ашшур, какая пыль над ним стояла в бурю; чем занимались на улицах Фив древние египтяне; как беседовали в Афинах перипатетики; что чувствуют, мотаясь по предписанному им пути в галактике, планеты Уран, Плутон или Меркурий, какой восход на них или закат, и как ведёт себя связанное с тяжёлым лептоном нейтрино, а также и о многом другом, сейчас мне интересном, – потом узнаю, после смерти, если дозволено мне будет, не представляю, каким образом, но станет это мне доступно, а пока в такие тайны и вникать не надо, нечего и суетиться, а о ином пора уже заботиться, – уверен в этом почему-то. Ну и о многом умолчу тут. Только: Теперь я знаю отчасти, а тогда познаю.

Задал корове и бычку сена, принёс и овцам, после убрал в ограде выпавший ночью снежок, растолкал его пехлом и за оградой – пушистый, лёгкий. Посмотрел в пустые улицы Ялани с разбросанными по ним редкими теперь, покосившимися под тяжёлыми снежными шапками на двух-или четырёхскатных крышах избами. И в дом подался.

Отец и мама сидят в столовой, в приёмной нашей, за пустым столом, на стуле около стены расположилась розовощёкая Эрна, на полу возле её ног стоит трёхлитровая банка с молоком.

– А я кого ещё тогда была… девчонкой, – говорит Эрна. – Но вот клопов в бараке нашем помню… на Холовом-то. Я их тогда впервые и увидела.

Холовое – лагерь был тут такой, вверх по Кеми, от Ялани километрах в пятидесяти, для военнопленных и ссыльных немцев с Поволжья.

Мама молчит – наговорилась быстро. Голова у неё, судя по её лицу, уже, наверное, по швам раскалывается, но сказать об этом гостье она не смеет.

– Было со мной, – говорит отец. – Уже давненько… Ещё работал… – У того голова крепкая.

Знаю я, что с ним было, о чём он хочет рассказать, уже рассказывал когда-то. Мотался он тогда на лошади по тайге, искал беглого…

Разделся я в прихожей, прошёл в зал. Лёг на диван, за «Волхва» было взялся. Но невольно стало мне припоминаться.

Солнце закатилось, и скоро смеркается, так скоро, что даже и заметно – на глазах прямо. Темнеет невдалеке стеной густой и рослый, вековой, ельник. Покров – в селе гуляли, шумно его отмечая, потому и помню. Снег и раньше днём уже пробрасывал, словно благовещая о приблизившемся празднике, с утра шёл и в этот, валит и вечером, сырой, к ребячьей нашей радости, липкий, стерня под ним, до этого прихваченная зазимками, отошла, размякла, мурава зазеленела будто пуще прежнего, отжившее быльё и щепки мелкие, помёт овечий и прутики, скопившиеся за лето на поляне, набирает ком на себя – чем больше его накатаешь, тем интереснее потом спустить его с угора: разлетается он на дне лога с треском, как перезревшая тыква, – иной ком и гурьбою переваливаем – не видно нас из-за него – как скарабеи. Много нас – ребятни. Гаму – до ельника, а то и дальше: до соседних деревень. Слышу – мама, вышла, от ворот нашего дома, близко тут, через ложок, с противоположного угора, кличет меня негромко ужинать. Отзываюсь: да иду, иду, дескать, но мешкаю – трудно раньше остальных от общего дела оторваться; с неохотой покидаю я товарищей; глубокий ложок, понурившись, пересекаю.

Вхожу домой, стягиваю у порога кирзовые, разбухшие и отяжелевшие от влаги сапоги, как попало бросаю их тут же, где снял, – приберёт мама после, – кладу на уступец возле розовеющей щелястыми боками буржуйки насквозь промокшие рукавицы – о них забочусь почему-то уже сам, – чтобы просохнуть до утра успели. За столом – брат и сестра, друг против дружки, а между ними – голубая, не запачканная ещё, пластмассовая чернильница-непроливашка, – готовят уроки, не обращая на меня ни малейшего внимания, – но это презрение им ещё зачтётся. Бормотнув в их сторону что-то, на мой взгляд, оскорбительное, отправляюсь на кухню, пристраиваюсь на табуретке возле буфета и начинаю, едва двигая руками и челюстями, есть, а сам заливаюсь при этом горючими слезами от усталости и проявившегося вдруг чувства волчьего голода. Мама глядит на меня, качая головой, и говорит: «Это надо же так наиграться». – «Да не поэтому я…» – давясь куском и всхлипами, противоречу ей едва послушным языком, но объяснить, почему плачу, не могу – это и сердит меня, а потому и реву я того ещё горше. «Всё только молоко да молоко – какая же это еда! – супу вон или картошки раз бы хоть по-путнему намялся, как мужик, тогда и дюжил бы», – говорит мама, подцепив ухватом и пихая в алый зёв русской печи огромный чугунок: овощи парить для скота к управе утренней – по репке-паренке, по брюкве ли и нам достанется – такое лакомство.

Сумерки за окном уплотняются, сутолока на угоре утихает – расходятся ребята по домам – как кто куда, кто в одиночку или с кем-то – запиваю парным молоком хрустящую корку оржаного хлеба, густо посыпанную сахарином, и представляю – тот, мол, туда, а этот с тем-то. Слухом улавливаю – щеколда брякнула, и ворота тут же, открываясь, заскрипели. Полагая, что это ко мне пожаловал зачем-то кто-то из моих приятелей, вытягиваю шею и смотрю в окно. Вижу сначала Борьзю – вбежал тот в ограду, все углы и закутки стремительно обрыскал и обнюхал по-хозяйски, на бок резко, пробегая мимо, под телегу хлопнулся, куда снег ещё не навалил и не набился, блох на стегне, щуря зенки, давить зубами принялся – вымерзнут они, блохи, скоро, перестанут донимать Борьзю; шерсть на нём, на Борьзе, потемнела – мокрая – упрел бегом-то за дорогу. Следом за кобелём – отец коня в ограду вводит; остановился конь мордой перед самой лампочкой, что на столбе висит невысоко, освещает ограду нетускло, – жмурится конь недовольно. Ехал верхом отец: под седлом Карька. Вернулся отец из командировки, долго дома его не было – отвыкли. Привыкли ли – к его отсутствию. Отвернулся от окна я и говорю маме шёпотом: «Мама… Карька вон… Папка приехал». Не глядит в окно она, ничего мне не отвечает; молча одевшись, шаль накинув, берёт с шестка ведро с тёплым для телят пойлом и выходит с ним из избы.

Возвращается мама минут через десять; входит в избу вскоре и отец.

Я уже поужинал – ожил немного – мешаю теперь старшим: пишут – подтолкну кого из них под локоть; лез к ним, пока не получил; всплакнул бы по привычке, так, парадно, с подвыванием, чтобы подальше было слышно, но побаиваюсь – не знаю, в каком настроении отец прибыл, а то ещё и тот добавит, – только похныкал так, тихонечко, дежурно. «Идите в переднюю, – говорит нам мама. – Буду тут отцу налаживать». Уходим мы гуськом, я – замыкающим. Сестра и брат устраиваются с тетрадками и учебниками за круглым, праздничным, столом, сняв с него прежде скатерть и перенеся горшок с петуньей на комод, чтобы скатерть не заляпать чернилами нечаянно, а горшок случайно не спихнуть. Я – при переходе, – получив ещё тычок от брата, присмирел, сажусь на пол, спиной прислонившись к задней, не горячей только что стене русской печи, и слышу, как на кухне, за казёнкой, гремит отец рукомойником, плещет водой и, умываясь, фыркает там, как белуха, – всегда проделывает он это аппетитно, поражая меня до глубины души, – я умываться, помню, не любил. «Всё и ульёт кругом, словно бобёр», – говорит иногда про отца мама, подтирая пол за ним на кухне.

Отец уже в прихожей, за обеденным столом. Еле дождался, кажется: ест он не так, как я, – бодрее, – устал, наверное, он меньше моего, ну так ещё бы. Сижу и соображаю, какую бы каверзу сотворить брату, – сестре пакостить боюсь – царапучая, как кошка, – какую бы, думаю, сделать ему, брату, гадость, но ничего стоящего на ум не подворачивается – мозги мои как будто паклей обложены – так я их ощущаю. Червячка заморил, видать, отец – частоту, с которой ложкой об тарелку брякал, умерил значительно и говорит, слышу, маме: «Тут-то был вчера снег, не было ли?.. Сегодня ли только?.. В Ворожейке, – говорит отец, – вчера ещё выпал. По сопкам скользко – Карька мигом запалился… Время не выберу никак – не подкую его, зараза. Решил прямками там… Проехал, может, полпути… Пришлось заночевать на Шайтанке. Ну а куда – хоть глаз коли уж». И снова ест – слышно: чтобы вяло ел когда отец, не помню, так и работал, если начинал – не остановить разом, как разомчавшийся товарняк. Мама молчит, за вязание села: то ли носки, то ли рукавицы кому-то из нас готовит: тень на занавеске – по ней понять можно. А у меня вдруг веки начали слипаться – сопротивляюсь этому, как могу: глаза на брата таращу – бодрит обычно. И слышу: «А там бараки… лагерь-то где был, знашь же, за Твёрдым мысом… лес где валили по Шайтанке, – говорит отец. – Печка железная, буржуйка, и окна целые ещё… стекло-два ли птицы вышибли… в одном бараке. Думал, что не растопится – трубу забило, нет – растопилась. Дыму полно нагнало только – дверь открывал и подпирал, чтоб протянуло… потом ничё, и тяга вроде появилась». И снова ест. Молчит. Молчит и мама. Брат и сестра – те перестали перьями скрипеть – держат ушки на макушке. Я из последних сил воюю с дрёмой. Слышу: «Привязал Карьку к талинке… навесик там небольшенький… чтобы не сыро хоть… копытит землю… Дрова волглые – трещат. Лёг на нары, пристал – по сопкам-то… спина гудит, а не могу уснуть и всё тут… руки горят… и за ушами… зудит, кусат меня кто будто… Котлеты-то есть ещё, нет?.. Добавь-ка, баба». Мама встаёт – по разговору шатких половиц догадаться нетрудно, – берёт у отца тарелку – тень подражает ей на занавеске, – направляется с тарелкой к печке, гремит там крышкой на сковороде. «Спичку-то вспламенил, – продолжает отец, добавку получив. – Ну, мать честная!.. ты и не поверишь… рукав-то у кителя оттянул… ох, скотский род!.. и чё б ты думала! – а на запястье-то клопы…» И снова ест – жуёт как, слышно. И говорит, повысив голос: «Ни перца, язви бы тебя, нет никогда пошто-то на столе, ни соли!» Мама сидит на стуле, вяжет: тени от спиц по занавеске мечутся – и отвечает: «А вон, за хлебницей-то чё – разве не перец?.. Солонка там же». Поперчил отец котлеты, наверное, и говорит, это уж точно: «А там… ы-ы-ы-ы, – чихнул, – ну, мать честная… ведь десять лет, если не больше… ы-ы, – чихнул, – уже никто, баба, не жил… Прямо по семячку – такие вот, но, и… прозрачные… как ногти…» Может быть, он, отец, и не произносил вовсе: «ногти»… может быть – «ногти» – это образ, подкинутый мне уже сном, – вполне возможно… и уже медленно-медленно переворачивается передо мной облепленный сплошь мёртвой, отставшей от холодного дёрна травой огромный снежный шар, стремглав укатывается он от меня под гору и разбивается на дне глубокого ложка с оглушительным треском вдребезги – на россыпь звёзд, что повисают тотчас в небе иглами… и уже вижу я их, снежные комья, из глубины ложка – сходят лавиной на меня… лежу я, навзничь распластавшись, и не могу вскочить и убежать, обрываюсь вместе с ложком в бездну, сверху меня вот-вот гора накроет, опрокинувшись… и чей-то крик пронизывает слух мой – эхом подхваченный, уносится он, этот крик, к лесу, но плотен ельник – отсылает крик обратно, – в другое ухо моё выйдя, обращается крик в Борьзю – тот с громким лаем исчезает… и уж иное: моё тело – вислое, как водоросль, подхваченная на весло под ивой в тихом водоёме, – перевешивается на чьих-то упругих руках – поднимает кто-то меня с полу – как о другом о ком-то думаю – не о себе… и лишь на миг, когда снимают с меня свитер, просыпаюсь… только глаза ли открываю бессознательно… лоскутное одеяло в памяти запечатлелось – так: близко к зрачкам, почти вплотную к ним… и заполняет всё сплошная пестрота… ногти-то как, смотри, пообкусал! – аж вон под самое живое – и не отвадить ведь никак, ну, скотский род, ну, мать честная – говорит кто-то голосом сестры, но с маминой, мягкой, интонацией, отцовскими словами, но с детской картавостью брата… на этом всё… до завтра… или до сегодня… одолевает сон-зрачок – удавом вглатывает лоскутную пёстрость мира в своё кромешное ничто.

И как-то уже потом, много лет спустя, взахлёб отгуливая последние летние студенческие каникулы перед выпускным курсом Университета, и я побывал там, на пока ещё глухой, безлюдной, слава Богу, и подольше так бы оставалось, таёжной, быстрой речке Шайтанке, где ютился когда-то временно лагерёк для расказаченных и раскулаченных из близлежащих поселений, в котором и моей матери пришлось баланду похлебать, лес повалить окрест да посплавлять его по вешним Тахе, Тые и Шайтанке. Видели рыбаки там в омуте под перекатом крупного тайменя – все сети изорвал и спутал мужикам он, – так вот его-то я и размечтался тогда выудить, а не поймать, так поглазеть хотя бы на него: не каждый день такое представляется.

Как подобает, снарядился и отправился. Свет неближний – добрался я от Ялани до майданища – то сосняжком уже всё затянуло – пешком часов за десять, вымотался изрядно, с ружьём да с рюкзаком, наполненным снастями и провизией, да по жаре ещё, по августовской, да в целик – не по дороге, и расположился в одном, не шибко развалившемся, бараке. Всё перепробовал – и блёсны, белую и жёлтую, колеблющуюся и вертящуюся, и обманки разные, какие только прихватил с собой, что-то и там, на месте прямо, мастерил, и живцов, на шивере надёргав хариусов, по всему омуту ставил, и сеть кидал, – но без толку всё, один лишь раз, рассвет едва-едва забрезжил, вылетел дурак, иначе и не назову, воду вспенив и меня перепугав до смерти, за моей «мышкой» – мордой к ней пристроился – метров пять в кильватере торпедой пробуровил, но не взял, разоблачив, наверное, подделку, на дно бочажины опять погрузился и больше, как я ни заклинал его и духа речного, шайтанского – на что ведь только от расстройства не пойдёшь, – как ни уговаривал, не показался, будто пропал, спустился ниже ли, оставив рыбака трястись на берегу руками и ногами – и долго ещё после меня так лихорадило, вспомнить лишь стоило, и среди сна, и когда бодрствовал. Так вот, в бараке-то как ночевал, нарвав травы и набросав её на нары, и я никак не мог забыться, хоть и немало изнурён был за дорогу, всё и казалось, будто кусает меня кто-то, но к той поре я был уже учёный: достал из рюкзака фонарик и, посветив им, отыскал злодея на запястье – хитро пристроился, разбойник, – возле самой резинки, стягивающей рукав энцефалитки, – там, где я мог его и не почувствовать; еле-еле живым выглядел, был прозрачный, как бумага папиросная, словно посланник с того света… и даже запах – тот ещё не выдохся в полупокойнике, сосавшем кровь когда-то у… ох, Господи, не хочется и думать.

Годом позже, может быть, двумя, уже и не помню, от весеннего, майского пала до тла сгорели те бараки лагерные, все до единого, ямы подпольные от них лишь и остались; сожгло и сосняжок наросший было на майданище – сам я не видел, мне рассказывали. Не обнаружишь там теперь уже и чужеядного, ни самого, ни призрака его, ни оболочки.

Да, а того тайменя так, наверное, никто и не поймал? Я ничего о нём больше не слышал. Жив он ещё, умер ли тихо, как умирают, засыпают, рыбы?

Ни одного Лаврентия в Ялани я не помню. Лезет на ум Берия, да что с него мне?.. Но вот Лаврентьевых я знаю. Жили здесь такие, коренные, из чалдонов же, из чевошников. Все, кроме одного, Шурки, да его родной сестры, вывелись. С Шуркой Лаврентьевым учился в одном классе я. После школы он никуда учиться не пошёл, не служил он и в армии – комиссовали его по какой-то причине. Лет с двадцати устроился он сначала помощником пчеловода на пасеку, а позже стал самостоятельно пчеловодить. Пасека эта от Ялани километрах в тридцати находится, на речке Рыбной. Как-то пошёл он там охотиться на лося с карабином, вырвало затвор от выстрела и выбило ему, Шурке, один глаз. Теперь со стеклянным – с объективом, как он, Шурка, выражается. Стал он варить медовуху и пить в одиночку – помощники с ним долго не уживаются. Крыша поехала. Вышел, рассказывает, в марте из избушки, погода хорошая, небо ясное, птички чирикают, и зависла вдруг над ним летающая тарелка, а из тарелки музыка, мол, заструилась – Моцарт. Поиграла, поиграла, дескать, музыка, после сказал кто-то из тарелки в мегафон по-русски: Шура, оставайся тут нашим уполномоченным, а мы пошли, мол, на Тюмень – и улетучилась тарелка. А Шурка скоренько – на снегоход «Буран» да и – в Ялань, в больницу – за крышу шибко свою испугался. Попил водки в Ялани и опять ушёл к себе на пасеку. После, рассказывает, уже летом, во время роенки, работает он на пасеке, над раскрытым ульем наклонился, матку среди пчёл старую, чтобы ликвидировать её, выискивает, и хлопает его вдруг кто-то сзади по плечу. Оглядывается Шурка, а там – косматый с рогами – глазки блестящие, как кнопки у гармошки. И говорит ему косматый: иди, дескать, Шура, в избушку, я за тебя тут поработаю. Ушёл Шура в избушку, медовушки круженцию тяпнул, к окну подсел и смотрит, как нечистый работает – ну, мол, нормально – понимат, разбирается в пчеловодческом деле. По пасеке всё нужное рогатый будто сделал и направляется в избушку. Вошёл и говорит Шурке: Шура, давай с тобой, мол, договоришко заключим: я тебе, мол, гарантирую хороший медозбор, а ты мне продаёшь за это душу. Подумал Шура, подумал, ну а какой мне прок с моей души без мёда, мол, да и согласился и подписал чёрту расписку. Сам бы мне Шура это не рассказывал, другому я бы не поверил. Чего ещё с ним, с Шурой, только не случалось.

Сижу, рассказывал он мне, в избушке, смотрю в окно, где какой улей не роится ли, и вижу: проходит по пасеке отряд пионеров с барабаном, с горном и с вожатым, прошагал Рыбную по перекату и скрылся за лесочком, нормально вроде, а потом, сижу и думаю: а пионеры-то, мол, тут откуда?! – думаю, чокнулся, но не совсем ещё, раз рассуждаю, дескать.

Потом к нему стал Карлсон каждый вечер заявляться, попивать с ним вместе медовуху. В открытую дверь, как шершень, залетит, прямо на стол, мол, приземлится, ножки в сандалиях свесит и моторчик выключит. Ну, чё, мол, Шура, закартавит, выпьем. Выпьем, выпьем, дескать, чё ж не выпить. Проснусь, рассказывал мне Шурка, первая мысль: приснился, что ли, Карлсон? – нет, вижу, на столе стоят две кружки – на самом деле, значит, был.

Теперь он, Шурка, по его словам, агент Басаева и присягнул на Коране Масхадову. Летает на каком-то аппарате буфатлоне, выделенном ему ещё как будто Дудаевым. Прилечу ночью, говорит, в Ялань, отбомблюсь – обдришшэтесь.

Приходит как-то мама из магазина домой и говорит с горечью:

– Дурак-то этот, прости Господи, Шура Лаврентьев, встретил меня сейчас и говорит: Павлика вашего в Чечне-то я будто убил, мол… А он в Чечне-то этой был когда ли?

– Эт… тоже мне, – сказал ей отец. – Нашла кого, придурошного, слушать. И сам Игнат, отец его, в петлю-то чё, не от ума же ведь залез. И мать его в дурдоме доживала… Не помнишь, чё ли?

– С пасеки он, чумной, на пасеку ли, я не знаю? – сказала мама.

– Дурак везде дома, – сказал отец.

Один раз его, Шуру, в Елисейске – представился ребятам, в Чечне отвоевавшим, агентом Басаева – до полусмерти излупили и на ночь на снегу лежать оставили – выжил Шура, даже и не обморозился. Другой раз, за что уже не знаю, отвёрткой его – в живот всадили, на спине вышла – насквозь проткнули. В больнице полежал Шура сколько-то, совсем недолго, и ушёл пешком к себе на пасеку, а это километров семьдесят, не меньше, от Елисейска-то. Как-то горел в своей танкетке, уснув в ней пьяным. Живой, однако. В воде не тонет, в огне не горит, говорят про таких. Такой и Шура вот. Мне, как увидит где меня, и говорит: ну, мол, когда мы, одноклассник, посидим и выпьем? Да посидим, Шура, как-нибудь и выпьем, отвечаю. Давай сейчас, настаивает Шура. Давай отложим, говорю я. Каши с тобой, Олег, не сваришь, дескать. Посиделки с Шурой мирно не заканчиваются – вот и боюсь я. Толю покойного он как-то чуть не застрелил после распитой вместе с ним бутылки спирту – узнал он в Толе фээсбэшного спецназовца – да, говорят, ружьё-то у него тогда едва отняли – так рассердился.

Эрна ушла.

– Ну и сидит уж да сидит, – гремя на кухне посудой, ворчит мама. – И как у неё, у молодой такой, терпенья-то хватат?.. А у меня уж, с ней сижу, и голова совсем не дюжит.

– Сидеть – не бегать, – говорит отец. И говорит: – А чё ей делать?

– Баба такая… кровь вон с молоком… и не найти себе занятья, – говорит мама. И говорит: – И как так можно?

– Ребёнка только накормить… дак молочком-то вот, придёт, покормит.

– Да молока-то одного такому жеребцу, поди, идь мало, – говорит мама.

– Поди, – говорит отец. – Ему ж и водки ещё надо.

– Бог им судья, – говорит мама.

– Э-э-э, – говорит отец. – Бог бы судил, и тюрьмы бы пустые были.

После обеда я поскидывал с крыши двора снег, чтобы слеги под ним – добавит сколько-то ещё, так – не сломались. Наколол дров, натаскал их в избу.

Закатилось солнце в ельник, день угас, начался долгий вечер.

Поужинали мы картошкой с черемшой. Чаю попили. Посмотрели и послушали новости.

Прочитал я после маме:

«Иисус же пошёл на гору Елеонскую, а утром опять пришёл в храм, и весь народ шёл к Нему; Он сел и учил их…

Тогда взяли каменья, чтобы бросить на Него; но Иисус скрылся и вышел из храма, прошед посреди них, и пошёл далее».

Отложил Евангелие.

– Да-а, – сказала мама. – Час ещё не пришёл.

– То вроде всё ничё, – говорит отец. – А то… как сказка. И человек там помер, и ожил вдруг…

– Ох-хо-хо, – вздыхает мама. И говорит: – Ну, всё, пошла я… Засыпаю.

– Спокойной ночи.

– Вам того же.

Поглядел отец в пол, поглядел, со стула резко встал, к себе направился – стремительно, удумал будто что-то.

Прошёл и вечер.

Камин прогорел. Заслонку я задвинул. Свет выключил. В темноту пялюсь – зрачки её, Арины, будто вижу. Родная, милая моя, Медведица. Где сейчас ступают мягко твои ноги? Глаза твои куда обращены?

Ночь загустела.

Твёрдая подушка.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации