Текст книги "Малые святцы"
Автор книги: Дмитрий Дмитриев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
17
30 марта. Воскресенье.
Неделя 3-я Великого поста, Крестопоклонная. Глас 2-й.
Преподобного Алексия, человека Божия (411); преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца (1483); мученика Марина.
Литургия святого Василия Великого.
На великой вечерне по «Ныне отпущаещи…» – «Богородице Дево» дважды и тропарь Кресту единожды.
На утрени на «Бог Господь» тропарь воскресен дважды, «Слава» Кресту, «И ныне» – «Гавриилу вещавшу…» Евангелие читается в алтаре. Катавасия «Божественнейший прообрази древле Моисей…» После великого славословия вынос Креста и поклонение ему.
На литургии по входе тропарь воскресен и Кресту, «Слава, и ныне» – кондак, глас 7-й: «Не ктому пламенное оружие…» Вместо Трисвятого – «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» Прокимен, глас 6-й: «Спаси, Господи, люди Твоя…» Причастен: «Знаменася на нас свет Лица Твоего, Господи».
Преподобный Макарий был основателем Калязинского монастыря. Родился он в селе Грибкове, что близ Кашина, от знатного родом и храброго воина Кожи. С юных лет он стремился в монастырь, но, покоряясь воле родителей, женился. Случилось так, что скоро умерли жена его и родители, и он постригся в иноки в Кашинском Никольском монастыре и удивлял братию своими подвигами. С благословения настоятеля удалился вскоре Макарий в уединённое место в 18 верстах от города, недалеко от Волги. Начали к нему собираться ищущие пустыннической жизни, и таким образом возник монастырь, названный Калязиным от имени боярина Каляги, которому принадлежала земля, поступившая под монастырь. По слезным просьбам братии Макарий принял сан священства. Ещё при жизни святой Макарий совершил немало чудес. Скончался он 83-х летним старцем в 1483 году. В 1521 году были открыты его мощи, почивают они в основанном преподобным Калязинском монастыре.
Утром, на восходе, из-за Камня, обагрив сочно вершины сосен и вызолотив кромку неба по востоку, только-только собиралось солнце объявиться, глянул я в окно на улишный градусник, минус двадцать тот показывал. Выходил на улицу я – воздух бодрый.
Отец ещё не поднимался.
Попив с мамой пустого, но забористого чаю, прогулялся я, не вставая на лыжи, в тайгу, слушая расшумевшихся, как на Ирбицкой ярманке, повеселевших местных и некоторых расторопных, уже прилетевших с юга, птиц и любуясь на не обращающих в важной свадебной сумятице на меня, захожего, никакого внимания бурундуков, побродил там по насту, пока не потеплело и наст не стал ломаться под ногами. Успел едва, и слава Богу, не то попурхаться в снегу пришлось бы, выбрался на санную, конским помётом, словно табаком, густо крапленную и ослепительно сверкающую на встречном солнце отутюженную каткими полозьями дорогу, по которой и домой вернулся.
Теперь уже плюс три или четыре. Совсем весна уж. Шёл, шапку сняв и расстегнувшись.
Тепло и в доме: топились в нём с утра русская печь и плита, нагрелось через окна и от солнца.
Отец сидит под фикусом, как на курорте, лицом к окну: смотрит на улицу – выглядывает что-то.
– А мама где? – раздевшись и разувшись в прихожей, в зал вступая, спрашиваю я.
– Да где… не знаю… вроде в магазине, – отвечает отец.
– Так воскресенье, – говорю. – Магазин же не работает.
– Да на машине там… приехал кто-то, – говорит отец. – Торговец. Много их теперь… С машины прямо и торгует… Медичка, Аннушка, была… сахар когда-то в долг брала, дак приносила… она ей, матери-то, и сказала. Пошла… не знаю… если не вернулась.
– Понятно, – говорю.
– Солнца-то нету, не видать? – спрашивает отец.
– Видать пока, – отвечаю.
– Не морошно?
– Натягивает с запада.
– Ну, я и чувствую, что будто тускло… И правый бок будто немет. А далеко оно уже закатывается?.. Где тут? – спрашивает отец. – Балахнину-то переходит, ещё нет ли?
– Переходит, – говорю. – И порядочно. Большую лиственницу помнишь?
– Чё на Пятой-горе?
– Да, на Пятой. Над ельником-то высится.
– Ну и должно быть, – говорит отец. – Число какое?
– Тридцатое, – говорю.
– Конец уж марта. Ну а день-то… Ах, да, забыл уж… воскресенье ж.
Отец сегодня благодушный, улыбается – вспоминает, наверное, что-то приятное. Может, само оно, приятное-то, вспоминается.
– Тепло на улице-то, выходил?
– Утром морозно было, а теперь тепло… Снег тает. Капает вовсю вон.
– Да слышу, шлёпат… И воробьи разгоношились. От холоду они так не чирикают, – говорит отец. И спрашивает: – А на востоке голубет? Или уж всё заволокло там?
Ворота стукнули. Отец глазами сразу обмер.
– Ворота, чё ли, хлопнули?.. Не показалось?
– Ворота… Мама.
– А-а… Дак время.
Вошла мама, сумку с покупками на стол в столовой положила, разделась, села в зале на диван и говорит:
– Ох, и устала же, прошлась-то.
– Да ну уж, – говорит весело отец. – Тут уж кого… идти-то… на виду вон.
– Вот тебе и да ну уж, – говорит мама. – Ноги трясутся… как перо переднее у шшуки.
– Ну, чё там нового? – не терпится ему, отцу, узнать яланские свежие новости.
– А чё там нового?..
– Ну?
– Ну. Эрнин ребёнок в городе зарезал человека, – говорит мама.
– Ещё не лучше, мать честная, – говорит отец. – Да он пошто так?.. Озверел-то.
– Пошто, пошто да и пошто вот…
– Ну дак и чё, кого за что он?
– Слушай. Пришли они с подружкой этой со своёй, вместе с которой в магазин-то лазили тут… и с Генкой Устюжанином, дружком, в Балахиной-то раньше жили, дом у колодца-то стоял, Маня у них ещё была хромая, умерла после от белокровья…
– Ну? – говорит отец.
– Ну, – говорит мама. – Пришли в ресторан, поели, выпили, на чё, не знаю, правда, на какие деньги, уходить стали и прихватили с вешалки чужую куртку… А тот, хозяин куртки, их на улице догнал. Они его и подкололи. Не знаю, умер или нет ли? Колол-то кто из них, не знаю точно.
– Ещё не чище!.. Ещё бы в драке как, в пылу, а то за куртку, – говорит отец. – Ну, скотский род… Теперь-то, может, не отвертится. Это за тряпку, ещё и не свою… зарезать человека… Совсем свихнулись.
– Эрна, стояла в очереди, плачет, – говорит мама.
– Да-а, – говорит отец. – Теперь-то чё уж, хоть все слёзы разом выплачь… Раньше надо было думать, но… не покупать ребёночку водчонку да сгушшонку.
– Дак, всё равно идь, матери-то жалко, хошь какой бы он непутний… А непутнего-то – шибче ещё жалко… Материнское сердце не оценщик.
– Ну, а чё там продавали? – спрашивает отец.
– А-а, ерунду всякую, – говорит мама.
– А чё купила-то?
– Да чё, носки, по паре вам с Олегом, консерву рыбную, какую-то, не помню, да пряников мятных к чаю… а то всё голый-то… уж надоело.
– Ну, а есть-то чё мы будем? – спрашивает отец.
– Будем чё-то, дай мне отдышаться.
– Да сиди, не тороплю я.
– Не торопит… В глаза-то будем, нет, закапывать? – спрашивает мама.
– Чё-то сёдня, баба, не охота, – говорит отец.
– Не охота, дак не будем, – говорит, поднимаясь с дивана, мама. – Позавчерась закапывали вроде… У нас же… вот… корова отелилась. Тёлочка.
– Да?! – говорит отец. – Ну и какая?
– Красная.
– Как мать.
– Как мать.
– Ну, значит, Марта…
– Людским-то именем нельзя.
– Март-то не кончился ещё… Какое же людское. Если по месяцу, то чё ж нельзя-то… тут не по имени, а по названию.
– Ты убирать пойдёшь, – говорит мне мама, – дак в стайку-то пока не заходи… потом посмотришь.
– Хорошо, – говорю я. Понимаю: чтоб не сглазить и корову не нервировать.
Пообедали мы.
Пошёл я снег сбрасывать с бани. Залез на баню, горбатой лопатой деревянной снег на ней разрубаю на рафинадные кубы и вниз их сбрасываю – рассыпаются на сахарный песок внизу те.
И дали ясные – смотрю, и – наслаждаюсь – дышится всей грудью.
Вспомнился мне Макар Данилович Гольянов. Дом их стоял в Линьковском краю, нет которого уже – про дом тут – сначала обезлюдел, а после и сгорел – мусор соседи жгли ветреным днём, искра и прилетела. Так же вот он, Макар Данилович, сбрасывал по весне, был пареньком ещё, снег с покатой, четырёхскатной, крыши этого дома. Не удержался, упал вниз и угодил на кол, после чего одно яичко у него осталось по размеру прежним, а другое выросло… с бараньих два, поди, не меньше, с добрый кулак-то, это точно, махнуть в кого им, зашибёшь. Всем любопытным он его, кажёное, показывал. Ладно, одно, не оба сразу, смеялся он, Макар Данилович, то как бы мне таскать-то их, такие знатные, напереде катить в тележке? Детей, однако, смастерил: и одно оно рабочее, ему покою не давал я, а больше бабе, чем ему-то. Есть у него и внуки, живут тут где-то рядом, в Елисейске. Матерился он, Макар Данилович, как сапожник пресловутый. Говорили про него, про Макара Даниловича, что матерных слов он запомнил с детства больше, чем обычных, потому и разговариват так, по-другому не умет, мол. Усы у него, помню, были сивые, как два клочка пакли, приклеенные под носом, сзади, из-за ушей, их видно было. Зубы у него, у Макара Даниловича, были крупные, как у жеребца, и жёлто-зелёные от никотина. Курил он махорку. Доставал её из синего плюшевого, замасленного, кисета, стянутого снурком плетёным, и заворачивал в вынутую из заднего кармана шкер газету, сложенную в несколько раз по нужному размеру и по сгибу легко после отрывающуюся. А перед тем как завернуть и искурить, очередной клочок газеты, с той и с другой стороны, он вслух и по слогам прочитывал там напечатанное. Дочитав и вскинув кустистые брови, говорил: «Во! Чё попало понапишут». Глаза у него, у Макара Даниловича, были разного цвета: один карий, другой серый. Карий он всегда почему-то, будто для старости приберегая, плотно щурил и смотрел на собеседника, на собеседников ли, серым. Историй разных он, Макар Данилович, знал множество, но в основном охальных, и мог рассказывать их бесперечь, особенно при бабах. Работал он в МТС конюхом, и мы с конюховки, помню, в детстве не вылазили – там и покуришь, и послушаешь. Силы он был отменной. Конные сани или кошевки, когда их летом, без снега, надо было перенести с места на место, таскал он, чтобы полозья не подрать, на себе и помощи не требовал. Была у него и своя норма: выпивал он всякий раз за ужином чикушку. Достанет из шкафчика приготовленную для него бутылочку, выпьет, плотненько навозится – поужинает, цигарку искурит, куря её, внуков и бабку свою, бабушку Елизавету, для порядку обматерит, после спать завалится. Храпел он, рассказывали, как бешеный, яростно – лампадка ажно потухала. Кто рядом с ним хотел уснуть, подушкой уши закрывали. А потом как-то пришёл Макар Данилович домой с работы, достал по привычке из шкафчика свою чикушку и, вылив в стакан гранёный содержимое, однем залпом его выхлебал, а там, в чикушке той злосчастной, оказалась не водка, а паяльная кислота. И кто её туда поставил? В народе поговаривали, что будто сама Лиза её туда пристроила – надоел ей, дескать, дед Макар шибко, ослободиться от него решила, мол. Правда это или нет, никто не знает. Макар Данилович, во всяком случае, на жену не грешил, а принял он всё это как должное: ну, дескать, значит, норму жизненную свою выпил. И жив бы он, Макар Данилович, остался, и выздоравливал уже, но последнее переливание крови сделала ему неопытная практикантка не так как надо было, он и умер. Так вот Господь распорядился.
Скидал я с бани снег, много ли там, спрыгнул в снежную кучу с крыши. Обошлось. Удачно, мягко, приземлился. Но представил вдруг – и передёрнулся. Господи, упаси. Помилуй, Господи.
Пошёл во двор. Навоз стал убирать. С навеса, крытого жердями и картофельной ботвой, за шиворот капает – ужимаюсь. Корова помыкивает в стайке – над тёлушкой, над новорожденной, над Мартой. Хочется на неё взглянуть, но сдерживаюсь. Ещё успею. Выкидал навоз на пригон, встал там, на вилы оперевшись. Стою. На тусклое, за зыбкой облачностью, солнце поглядываю. Радостно. Так славно чувствовать себя крестьянином. Из земледельческих, из казаков мы. Ну, и весна – та будоражит.
Сходил на Кемь.
Пришёл обратно.
Помог маме управиться.
Натаскал в дом и в подсобку дров.
День и закончился. Как прошмыгнул.
Стою вечером у окна. Ссутулился – от настроения – какое-то оно такое – никакое. Снежок редкий на улице пробрасывает. Стекла коснётся безымянная снежинка, вниз по нему сползёт, пытаясь задержаться, скроется из виду. Как встречный – взглядом по тебе скользнёт и канет. Стою. Наблюдаю. На дом, в котором живёт Катерина, поглядываю. Вспомнил, как провожал её когда-то из клуба, после кино какого-то, до дому. Я отслужил уже тогда. Она заканчивала школу. В лисьей шапке. Волосы соломенного цвета – из-под шапки прядью выбились – не убирает. Из-под неё же, из-под шапки, – глаза, как мурава-трава, зелёные. Ворс лисий, рыжий, русые ресницы. В светло-сером драповом пальто с лисьим же воротником. Снежинки на воротнике – под фонарём когда проходим – как свеча бенгальская – искрятся. Пришли к воротам её дома. Стоим. Я вру, она слушает. Пальто ей расстегнул. Обнимаю. Поцеловал. Сначала в подбородок – увернулась. После – в губы – уловчился. Затряслась она, Катя. Как включилась будто, электрическая. Вырвалась и убежала. Катанки у неё белые – по ограде к дому быстро прохрустели. А я, герой, вернулся в клуб, там, в клубе, танцы начинались. После, была она уже замужем за Сашей Цедриком, гуляли мы у моего друга Володи Прутовых на дне его рождения, ушли мы с Катериной за огороды. Начало июня. Черёмуха цветёт, дурманит. И не знаю, что бы там у нас с ней, с Катей, получилось, но началась на улице, около дома, где гуляли, драка, и побежал я, чтобы в ней, в драке этой, поучаствовать. И поучаствовал. А Катерины ночью той уже не видел. Видел другую – плохо ту и помню.
Стою возле окна, в сумерках, смотрю на дом Катерины, со свисающим с крыши снежным козырьком, с освещённым окном на кухне, и чувствую, как подступил к сердцу первородный сын египетский, постучался, начал с ним, с сердцем моим, на зло сговариваться: в гости сбегай к Катерине, мол, проведать надо, посетить её, болезную и одинокую… Господи Иисусе… Во утрия избивах вся грешныя земли… Нет, она выглядит теперь… иначе… и рыбьи у неё теперь глаза. Подло сердце я своё так отговариваю. Подстрекатель – тот меня честнее.
Поужинали.
Устроился я после на диване, раскрыл было «Волхва», но:
– Почитай, – сказала мама. – Свою-то, эту-то уж после…
Отложил «Волхва» я, взял Евангелие.
Читаю:
«После сих слов Иисус возвел очи Свои на небо и сказал: Отче! пришёл час: прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя…
…
И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них».
Прочитал.
Положил Евангелие на спинку дивана.
– Да. Отче Праведный, – сказала мама. – И мир Тебя не познал.
Отец ни словом не обмолвился. С еле заметной на лице улыбкой просидел весь этот вечер он возле камина. Что ему думалось? Что вспоминалось?
Телевизор мы не включали, и он, отец, рано ушёл спать.
– Выстар… Не выспался ещё, – сказала мама.
Ушла скоро и она. Помолилась, кроватью проскрипела, и утихло у неё в комнате.
Только отец, ворочаясь, шумел тахтою долго.
Оделся. Вышел я из дому. Прошёлся по ночной Ялани. Никого нигде не встретил. Кошка только перешла дорогу. Чёрная. Перебежала: снег подстыл – колючий, а она – босая. Вспомнил детство, вспомнил юность. Тогда в Ялани было многолюдно.
Томбе ля неже…
Постоял на перепутье: дорожка к нам, другая – к Катерине.
Поборолся. Одолел себя лукаво.
Вернулся домой.
Лёг на диван.
Лежу. Глазами в потолок. Телом проваливаясь будто в бездну.
Тихо.
В ушах шумит.
И накатило: как будто кошки сворой в сердце мне вцепились – так захотелось в Петербург вдруг.
Уснул, промаявшись, я лишь под утро.
18
Апрель. Второе. Среда.
Преподобных Иоанна, Сергия, Патрикия и прочих, во обители святого Саввы убиенных (796); преподобного Евфросина Синеозерского, Новгородского (1612); мученицы Фотины (Светланы) самаряныни, её сыновей мучеников Виктора, наречённого Фотином, и Иосии; мучениц Анатолии, Фото, Фотиды, Параскевы, Кириакии, Домнины и мученика Севастиана (ок. 66); мучениц Александры, Клавдии, Евфрасии, Матроны, Иулиании, Евфимии и Феодосии (310); Святого Никиты исповедника, архиепископа Аполлониадского (ок. 813 – 820).
Литургия Преждеосвященных Даров.
Утреня совершается только по Триоди. Служба рядовому святому поётся на повечерии. На 1-м часе поклонение Кресту. На часах и изобразительных кондак «Не ктому пламенное оружие…»
Начиная с этого дня до Великой Среды на всех литургиях Преждеосвященных Даров добавляется ектения о «готовящихся ко святому Просвещению».
Преподобный Евфросин жил в XVI веке, родился близ Ладожского озера (Нево). Был причетником, затем поступил в Тихвинский Успенский монастырь. С благословения настоятеля оставил обитель и поселился в лесу, между топями и болотами, на берегу Синичьего озера, в 50 верстах от города Устюжны. Два года не вкушал хлеба, питаясь одними растениями. Но скоро было открыто его уединение, и многие стали селиться около него, и преподобный вынужден был основать монастырь. Назван монастырь Синеозерским по имени озера. Умер святой Евфросин мученическою смертью. В 1612 году поляки напали на его обитель с целью грабежа и разбоя и потребовали денег. Преподобный указал им на храм, как на единственное сокровище обители. Тогда один из злодеев рассек ему голову. Мощи его погребены под колокольнею монастырской Благовещенской церкви.
Месяц Ксанфик.
Апрель – априлис – открывать, расцветать. Посвящён богине любви и красоты Афродите.
У нас – берёзозол (заготовляли в это время берёзовую соковницу), капельник, снегогон, солнечник, цветень.
Прозвища для него: обманщик, капризник, лукавец.
«Не бойся зимы – бойся отзимка в апреле».
«Апрель с водою, октябрь с пивом».
Кстати, пива не пил уже три месяца. А выпил бы. Хоть с рыбкой вяленой, хоть без неё.
Утро. Светло. Но я лежу ещё в постели. Проснулся только что. И слышу:
– Да ты пошто така-то, а?!
– Кака?
– Да дура-то.
– Да дура-то пошто?
– Пошто… Да руки-то кривые!
– Руки нормальные, пошто кривые?
– Да льёшь-то мимо!
– Ты головой, как филин, не верти, не будет мимо.
– Ну, скотский род… Поговори с тобой вот… Как эта… мельница, молотишь.
– Смирно сидел бы, мимо бы не получилось.
– Смирно-то как?.. Глаза ведь, а не… задница. Не вижу, думашь, дак и можно… Ты их тогда вобшэ уж выколи… чтоб не лечить… так изведёшь ведь.
Раздираю веко чуть и вижу:
Отец. В синих зимних спортивных, с начёсом, штанах – мои, старые, или Николая, уже и не помню, раньше в таких мы на коньках катались или бегали на лыжах – тёплые. В толстом, косматом коричневом свитере, связанном для него одной из его внучек, моих племянниц, – из козьей шерсти. «Я стал, баба, чё-то мёрзнуть», – так иногда говорит он, отец, одеваясь дома в телогрейку. «А чё ж ты хочешь, – отвечает ему мама. – Кровь-то уже густая, старая, дак и не грет… Идь не молоденький». – «Да уж наверно, – говорит отец. – Но не поэтому». – «А почему?» – «А может, выпить бы, дак и…» – «Нет, обойдёшься». Против окна – расположился на свету; в лучах полуденного солнца. Сидит он на стуле, широко раздвинув ноги в домашних тапочках – в кроссовках Павлика, долгой ноской им, отцом, уже растоптанных изрядно, распросторенных, свесив руки, назад отвалившись. Голова за спинку стула запрокинута. Лекарсво в яблоко глазное впитыватса, идь не сразу. Мама ещё около него, попавшее на лицо ему и убежавшее за ухо снадобье тряпицей вытирает.
– Ну, вот, немного-то и пролилось тут.
– Ага, немного… будто и не чувствую.
– Да больше шуму, чем причины.
– Всё пях ногой пошто-то делашь…
– Ну, сам бы взял да и закапал.
– Да мог бы если, и закапал…
– Ну, тогда нече и ворчать.
– Тебя просить, дак… легче сдохнуть. А этот-то?.. – спрашивает отец без всякого перехода, меня в виду имея, больше некого. – Валятса всё ещё, ли чё ли?
Когда сам он, отец, несмотря на позднее утро, лежал ещё, не выспавшись, в постели, было нормально, никому ничем это не угрожало, не шуми только, а то заработаешь, и встать не поленится, чтобы всыпать, – мы уж, учёные, на цыпочках по дому и ходили, а разговаривали только шёпотом, конечно, – но если кто-то из нас, из домочадцев, когда он был уже на ногах, валялся ещё под одеялом, это расценивалось им, отцом, как вопиющий непорядок, как неслыханная наглость, и за это можно было схлопотать, зависило от того, в каком настроении отец поднялся.
Так было раньше, а теперь – отголосок только слабый.
Отец, значит, не в духе.
– Встал?.. Встал, – говорит мама. Смотрит на меня, улыбается. – У нас тут вон беда-то, слышишь?.. Война целая.
– Встал, – говорю я. – Слышу, слышу.
– Дак уж пора бы… А скворешник-то?.. – говорит отец. – Или я… это.. А скворцы-то прилетели?.. Чё-то всё кажется, что будто скрычут.
– Да нет ещё, – говорит мама. – Пока не видно вроде было… Тебе-то чё до них, скворцов-то?
– Да так, – говорит отец. – Просто спросил…
– Схожу, схожу, – говорю. Надо ему, отцу, чтобы я обновил кедровую ветку на скворечнике. Два года не меняли. Больше. Ещё, наверное, при Павлике. Эта совсем уже осыпалась. – Схожу сегодня.
– Не из постели сразу в лес, – говорит мама. – Поесть же надо.
Ушла она на кухню. Отец на месте остался. Так и сидит он, с запрокинутой за спинку стула головой. Бормочет что-то – то ли в мой адрес, то ли ещё в мамин, – судя по интонации, неодобрительное.
Ночью сегодня, почему и встал-то поздно, написал я начерно последнюю главу к роману «Коней вереницы, верей череда, или прощание с героем», который не заладился у меня там, в Петербурге:
Утро. Солнце. Из-за Ислени светит, пухлое ещё, не шибкое – не зажелтело. Из неё будто и вынырнуло, освежившись, только что, из-за Ислени. Оттуда — от тонгусов. Сполоснутое. Обсыхает. Это те-то – замаранцы. Да и злые, сердитые: человек не человек ему, зарезал и нож от крови, как от бараньего жиру, об рукав вытер. Солнце – дак ясно. Ислень – ого себе! – течёт на полночь, к Океану. От кыргызов. Будь они неладны, и те тоже. Из земли ли из богдойской – ох и издалёка. Дак река-а идь. Небо ало отражает. Как зеркало – когда без ветру-то. А тихо.
И не шумит на шатре ветреница. Как обмерла. А то поскрипывает. А то и так, завертится, словно шальная. Бывает.
Вышел, стоит воевода на крыльце. В сапогах яловых. Салом свиным те смазаны – блестят. А сам с похмелья – выпивал накануне с остяками, с мунгалами – переговаривал. Вприщур вокруг глядит. Хитрый. Ну дак – мужик. Все мы такие. Кроме дураков. А ндра-авитса, и крутоват хоть. Ну дак. Без этого не воеводить… Словом.
И он, Тренька, тут – под прищур начальства-то и подвернулся.
Сидит Тренька на чурке возле избы аманатской, щепу ножом строгает – так, заняться чем бы только, для надобности ли какой, для дела, мало ли – чопик куда заткнуть, в какую дырку, может, ладит? Дырок-то… мало ли. Собака около него. Стоит. Строгать Тренька перестанет, щепу на колени положит и собаку за ухо потреплет. Та терпит, прочь не уходит. Молодая. Сука. На волчицу похожа. Не волк ли? – хвост-то вислый. Да однако.
– Во-о, – говорит воевода. – Тебя вот и отправлю. Ты и пойдёшь. Чё всё с собакой-то, пошто её не гонишь?
– Ласкатса, – говорит Тренька. – Ну дак… собака. – Светит ему из-за чеснока острожного в глаза солнце – ладонью от лучей его загораживается, на воеводу когда смотрит.
– Солнце, – говорит Тренька.
– Отведёшь, – говорит воевода.
– Дак а пожрать-то?
– Ну дак поешь. Я не гоню тебя, успеешь… И спросишь там, в Маковском, у Сидора Головина, имеются у них, закончились ли уже альтилерные-то припасы?.. Номак, людишки его тут, а он дурит ишшо пошто-то. И аманата тут кормить, пускай за харч маленько-то поробит… Лес выроните, засеки там засечёте, надолбы поставите да и обратно. А убежит, башкой ответишь. Безволокишно. Вина-то шибко, буй, не пей там.
– А у кого я? – смеётся Тренька. – Пить мне нельзя – запрет от бабы, – головой качает.
– Свинья грязь найдёт… Сок берёзовый пошёл, дак кто наварит. Про хлеб спроси, не подвезли там от Тобольску?
Сходил он, Тренька, на куть, поел – так, ничего: кашу. А чё там. Сытно: брюхо себе, выходит на улицу, гладит.
А весна-а.
Аманат – чепогирей – чтоб его родственнички там, на Подкаменной, шибко-то не бунтовали – дак и посажен. Сидит. В азямишке драном, замусоленном – и спит в нём – в избе-то, в аманатской, ночью холодно. Обутка у него на ногах камусная, прохудилась – пальцы пялятся наружу, грязные. Дак он и есть – дурной человек, не понимат. Но выпивать-то… это… любит. Она и… чё там… забират. А еслив к идолишшу – в дырку, в неё и молится поганому. Мундя – так его как будто кличут, по его родному… Пегий – так его уж тут прозвали. Волос у него на голове не чёрный, как у них обычно, а пегий, дак поэтому. На бороде-то нет волос пока и вряд ли когда будут. Ухи отрезаны – мунгальцы отстрочили. Подглазица подбита – и кто ему так устроил, сам ли на чё впотьмах где натолкнулся? Да и другой ему подбить бы – для согласия. То как-то это… разногласно.
Тренька и сам в доноске – обветшался, обновить одёжу ему не на что, года два уже жалования государева не получал – скучает. Как бурундук в гнезде голодном.
– Дак а собратса-то?
– А чё там… Собирайся. До Ялани к вечеру-то доберётесь. А там ночуете. А там уж дальше. Можно ж и зимником – тут ближе.
– Зимником можно, им и подамся.
А он дурной, шамагирь, в бунту участовал, паршивец, так в аманаты и зацапали. Упря-ямый. Как дышло. Уведи-ка вот такого – закуражится, зауросит – ну, тока волоком, как борону. Тогда по морде. Солнце светит. Месяц-то какой?.. Дак весна. А пропади-ка ты всё пропадом. А у него глаза-то – узкоглазый – шшэлки. Ну, это… как девку… да а чё там? Ну, узкие.
И баба, чё она? – Марфа. Баба. Видная. Всё у ей на месте. Как надо. Где и выпират. Дак ндравитса. Не горб же. И тут, и там-то… Глаз цеплят. Родить должна, не изурочит-то кто еслив. Пузо. Моё? Моё. Дак надавил. С усердием. Старался. И счас – как дрын вон, вспомнил тока. И иди тут. У ей и эта… тоже ладно.
– Ну дак и чё, а мне, ли чё ли? – сидит Тренька опять на той же чурке – кашу переваривает – сытый.
Солнце.
– А я кого, – говорит воевода, – себя туда пошлю, ли чё ли, – и воевода на крыльце опять, в который раз уже вышел – дышет.
– От ты… тоже мне… чувылда. Дак а когда?
– Дак отправляйся.
– Дак соберусь?
– Дак собирайся. Но. А там, в Ялани, у десятника покормишься.
– Чё, у Матюшки-то?.. Ага! Да у того, поди, покормишься… Сквалыга.
– Ну, – говорит воевода. – Блюдись у Маковского-то, заворовали. Хоть будто вот… и в угомоне.
– От ты, ядрёна жэншына, – говорит Тренька. – Дак я чё тебе, трёхжыльный? Сутки не спал уже… иди тут.
– А я кого? – спрашивает воевода. – Степан – тот который день уж брюхом мается. А Левка палец вон себе большой отсёк… Куда пока он?
– Дак а ты чушку-то покормишь?
– Левка покормит, – говорит воевода.
– О, бляха, – говорит Тренька.
А аманат этот – Мундя. В оспе. В язвах весь, как пёс паршивый. Дурно-о-ой. Собака и собака. И нужду малую справляет сидя, а большую – стоя. Хвост бы имел – так полное подобие. Та только лает. А этот – дурак. Да и язык ему тонгусы чуть подрезали – чё балакат, непонятно. И глаза у него – шшэлки – глядеть в них тошно. Как… в эту… чё там, всем понятно.
А чё бы нет? Ялань. В Ялани жонка. И у Коземки Усинцова, кузнеца, арака. Ох уж и дерзкая – обжигат. Отведаю. После – к жонке. Баба. Сладко: кунка у ей поперешна: ндравитса – остячка. А Мундя? А посидит на привязи возле избы. Он – как собака. После и к Анне, к Ерёмухе, наведаться бы… Тоже. Ну, блядка. Эта уж постаре… на год-на два. Дак а чё…
– Иди, говнюк! Тебя бы батожьём вот по хребтине… Шамагирь ты плоскомордый. И земля твоя поганская. Вот там, за Поясом, в Руси, уж там дак любо. Ну а ты-то…
– Мала-мала, – говорит Мундя. Нос скуксил – дразнится.
– Я те, – говорит ему Тренька. – Наглишь мне. Из ружия-то как промеж шшэлок твоих шарахну.
Он, Тренька, на коне. Свой-то с голоду зимою помер. Воевода ему выдал. И этот – название, что конь. Шатает. Ветра-то нет пока, дак ладно. А так-то – лошадь. Зима была уж шибко лютая – многие сделались бесскотны. Коней тоже много выпало. Дело жестокое – бескормица. Как для скотины, так и для людей.
Из острогу, а после и из городу, мимо монастыря, быстро вышли. Монах в воротах – у него благословился. Тот:
– Как Бог сподобит, – захлопнул ворота, скрылся за ними.
– Ну дак!
Жарко стало. Снял Тренька с себя зипун, положил его перед собой коню на холку.
– Сараны бы скорей пошли да черемша – жрать-то охота. Может, в лесу-то где взросли уж?.. Поглядим. Тебе-то – хрен… и так вон жирный… жир-то, поди, внутри уже прогорклый… ну раз дурак-то.
– Мала-мала… Башка у Треньки тут, а ум – далёко.
– Ага. Засранец.
Мундя на поводу, на варовой верёвке. Куда, засранец, денется. А кроме-то ушей, что прострочили, разболокли его мунгалы и стали ему ременья на спине вырезывать, он как-то вырвался от них и убежал, спроворился. Дак убежишь тут. И удалось же. А-а, и не жалко. Ходит теперь только, руки назад локтями вывёртыват. Как будто крючит.
А дорога – распутица. Кемь полая, вода в ней ещё большая – переправиться – дак ладно: конь вплавь, а сам с Пегим – в бате, переплавщик тут, Вахрушка, дак плавит. И за другим берегом следит – то вдруг чужой подступит кто – пошлёт в острог мальчишку – тот объявит. На берегу вон спит, накрылся чем-то, дрыхнет. Пока ждёт кого Вахрушка, рыбы наловит. И теперь вот – ельцов всё – в морду. Взял Тренька у него с десяток – варево себе где приготовить. Да и этого подкормить… то сдохнет.
– Иди, иди, чё упирашся?..
– Мала-мала… не охота, – говорит Мундя.
– Ой, а мне будто охота, – говорит Тренька. Не оглядывается он на аманата. – Хошь, я тебе счас из ружия оба глаза выстрелю?.. Ой, ты, ё-моё, а, заскорузлый?
Руки у Мунди связаны. Тащит его лошадь. Спина у Треньки чужая – не видит.
– Ёлка, – говорит Мундя. – Сера. Жавать мала-мала.
– Я пожую тебе, хорёк. А то и зубы ишшо выбью, раз их мунгальцы-то тебе оставили… и об хрящи стерляжьи не сломил, а то идь… звякну.
– Мала-мала… У твой конь ума больше…
От Кеми в Железную гору поднялись. По ней вдоль Кеми двигаются. Природа. Просыпается.
– Больной, – говорит Мундя. Тянется он за лошадью, ногами сучит. – Хвораю.
– Ага, а я здоровый будто. Ну дак… Тоже.
Долго тащились до Ялани. Добрались. Ялань. Люди. А перед Яланью, на въезде – часовенка. Перекрестился на неё Тренька.
– Русскому-то как вон хорошо – перекрестился… А тебе, нерусь, худо. На сучок или в дырку, а с тех спросу-то…
Возле кузницы остановились. Слез с коня Тренька. Коня привязал к столбу, Мундю – к другому. Бежать попробуешь, так застрелю, мол. Зашёл в кузню. Пробыл там долго. Вышел. Коня взял под уздцы, Мундю – за верёвку – повёл их.
Возле избы остановились. С клетью, с сенями, но худая. Вышел оттуда Тренька – под мышкой у него что-то, завёрнуто в холстине. Булькает.
С горы спустились. Около речки малой и мелкой, Куртюмки, сарай не сарай – анбаришко. Стоит на берегу, скосился. Половодье-два ещё, подмоет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.