Электронная библиотека » Дмитрий Дмитриев » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Малые святцы"


  • Текст добавлен: 7 сентября 2017, 02:59


Автор книги: Дмитрий Дмитриев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

12

Март, первое.

Вселенская родительская (мясопустная) суббота. Память совершаем всех от века усопших православных христиан, отец, братий и сестер наших.

Мучеников Памфила пресвитера, Уалента (Валента) диакона, Павла, Порфирия, Селевкия, Феодула, Иулиана, Самуила, Илии, Даниила, Иеремии, Исаии (307 – 309); мучеников Персидских в Мартирополе (IV); преподобного Маруфа, епископа Месопотамского (422).

На вечерне: «Аллилуиа» с заупокойными стихами.

Катавасия Триоди.

В царствование гонителя христиан Диоклитиана, в Кесарии палестинской жили пресвитер Памфил, занимавшийся исправлением текста Священного Писания, диакон Уалент (Валент) и гражданин Павел, обратившие ко Христу многих язычников. Правитель Кесарии Урван велел схватить, мучить их, а затем ввергнуть в темницу. После они были представлены на суд к новому правителю Фирмилиану и осуждены на усечение мечом. Где почивают мощи сих святых мучеников – неизвестно.

Маремьяна-кикимора.

Первый день календарной весны.

Март – в честь Марса – первоначально бога полей, урожая, скотоводства, впоследствии – войны.

У нас – протальник, каплюжник, солногрей, водотёк, грачевник и так далее… сколько вон прозвищ-то.

«В марте сзади и спереди зима».

Если в Ялани-то, так это точно – до конца зимы клюкой ещё не дотянуться. Тут она себя ещё покажет – и морозом попугает, и метелью наскучит, и снегу предостаточно ещё добавит, набивая им в заветрии тугие и высокие субои, в которых мальчишки, как колонки, проделают секретные лазейки-норы, устроят в них себе просторные военные штабы, насторожат – для врагов – ямы-ловушки. Это когда ещё они, субои-то, растают окончательно – к июню.

Солнце ходить над ельником повыше стало вот, день прибавился – и то уж в радость. Да вороны, как проснутся, каркать громче теперь начали, будто простуженные в глухозимье глотки подлечили, большеротые, да по ночам кошки, пакости, так вдруг орать противно и пронзительно возьмутся, будто кто-то что-то прищемляет им, – ещё вот признак.

А я с похмелья. Хоть и не мешал ни с чем вроде, водкой только угощался. Но боле-е-ею, спасу просто нет. И голова трещит, не двинуть ею, мозг в ней, тыкаясь, словно слепой щенок, в неотшлифованные будто стенки черепа, как предмет посторонний, чуть не сказал потусторонний, и лишний болтается – тут уж понятно, но вот и кости мои ноют – словно на мне всю ночь возили воду. Не потому ли уж, что предваритель потоптался?.. И всегда так, чуть только злоупотреблю. Но – нет худа без добра – через это, может, и спасаюсь от запоев. Так-то вот, с последствием тяжёлым, раз хорошо выпил, а потом долго на неё, зловредную, и смотреть даже не могу, тошно потом о ней и вспомнить. Чтобы придти в себя, суток двое надо мне теперь отлёживаться – такая трата времени. Но иной раз и выпить неудержно хочется. Вот и решай тут. Ничему болезнь меня не учит. Прямо круг какой-то заколдованный, порочный ли. Олихоимствован, сказала бы мне Сушиха покойная, врагом притиснут, к батюшке бы съездил – отгонит.

– Вот мне тебя, Олег, нисколь не жалко… Пьяниц не жалею, – говорит мама. Ходит она по дому с ковшиком – цветы в горшках поливает. И спрашивает: – Может, тебе рассолу, парень, надо?..

– Ой, надо, надо, – говорю. – Чего мне надо, так рассолу. Что ж ты раньше-то не предложила?

– Огуречного или капустного?.. Чё-то моя петунья пожелтела… подморозило её ли, чё ли?.. от окна тут прихватило. А цветёт-то как красиво.

– Да любого, – говорю.

– Мало тебе, – говорит мама. – Надо, чтобы ещё хуже было. И чё уж так?.. Ну, выпил стопочку-другую, посидели бы, поговорили, а то идь… вон как… жадось-то какая… внутри-то чё горит как будто – заливают.

– Не горело бы, не пил бы, – говорит отец. Сидит он в зале, на спинку стула отвалившись, опустив руки к полу, лицом к окнам, смотрит – шаги мамины как будто слушает. – Интересно, – говорит, – пьёт вроде тело, пьёт же ведь оно… а как при этом душа-то пьянеет? Ладно бы, тело захмелело, закуражилось и трезвой душе надоедать да ей не подчиняться стало, а то ведь лад у них да мир, пока не протрезвеют… И как по-вашему-то получается… не знаю. Похоже, так, что нераздельно, а одно и то же, раз уж пьянеют одинаково – рот-то у них один как будто… Ум в голове – им я вот думаю, а где душа ваша находится, не знаю.

– Раздельно, как же нераздельно… Тело – дом, душа – в ём квартирует. Само по себе тело, как лошадь – та только воду пьёт, не водку… Душа ваша велит уж гадости-то этой выпить, – говорит мама. – А на худое повелела, так и страдай потом совместно… Телу она, душа, начальница, на ней, на грешной, и ответственность, спрос-то с неё, не с тела будет. Тело – в землю, а душа – уж по грехам…

– Ну, ты и скажешь, – говорит отец. – Всё у тебя с чудинкой как-то да с запуками.

– Да так и есть оно, пошто с чудинкой-то.

– Ему счас не рассолу, – говорит отец, – а водки выпить надо, похмелиться.

– О-ой, нет, – говорю, чуть не завыл. – Водки мне теперь не надо долго будет, – и думаю: «Абстиненция по всем статьям».

– Похмеляться – только втягиваться, – говорит мама. – Похмелился – и опять пьянка. Лучше уж так – перетерпеть.

– Ага, знаток-то где нашёлся… Много ты, баба, понимашь, – говорит отец. – На сердце-то нагрузка…

– А похмелишься – не нагрузка?.. Ни пьяницы, сказано, ни досадители Царствия Божия не наследуют.

– С тобой как воду в ступе тыркать… Тьпу ты!.. Не баба, – сердится отец, – а пила поперечная… всё-то она и поперёк.

– Да уж ничё такого я и не сказала… Тебя бы всё по шёрстке гладить.

– Да чё бы умное-то говорила… А то про Царствие какое-то!

Принесла мама рассол в кружках, поставила кружки на табуретку рядом с диваном, на котором я лежу.

Пью я рассол – и огуречный, и капустный – душе и телу угождаю.

– О-о-ой, – говорю.

– Ну и ну, – говорит мама.

Отец внимательно всё, вижу, слушает – участлив.

Раньше он, помню, смотрел непонимающе, но сочувственно на меня, мучающегося назавтра после пьянки-гулянки, и говорил:

– Олег, а ты, мне кажется, чем-то больной. Да и серьёзно. Внутри заусеница у тебя какая-то, похоже… немочь.

– Почему? – спрашивал его я.

– Да треплет так тебя с похмелья, – отвечал отец. – Может, эта… печень нездоровая, а может – в сердце нарушение какое. Сходил бы к Аннушке, проверился бы, чё ли. Она хоть хитрая, но как медичка-то толковая. Может, чё путнее, глядишь, и посоветует?

Отец не мучается с похмелья. Да и вообще, чтобы болел он когда-нибудь и чем-нибудь, такого я не помню. У него и зубы до сих пор здоровые, юнцу на зависть. В больнице он, отец, ни разу в жизни не лёживал, и сам он это говорил и мама это подтверждает, в госпиталях во время войны лежал с ранениями – было.

– Отравы выпил, – говорила на это мама, – дак и треплет. Мало ещё, ещё бы посильнее… Скотина вот всегда ест и пьёт в меру.

У мамы с утра сегодня подбородок плачет:

Павлик, их внук, племянник мой родной, погиб в Чечне, во время Первой чеченской. Где покоятся его останки, мы не знаем. Исполнилось бы ему сегодня 22 года. Могилка есть у нас тут, в Ялани, но она почти пустая. Захоронили мы туда выданные нам две-три косточки, но чьи, не ведаем. Когда хоронили, на кладбище, у меня ни с того ни с сего зуб мудрости пополам вдруг развалился.

Все мы про это – про день рождения Павлика – помним, но не говорим об этом, про себя вздыхаем только.

Мне тогда сон приснился, помню. Будто паримся мы с Павликом в бане, и я хлещу его усердно веником. А через два дня позвонила мне в Петербург сестра из Иркутска и сказала, что Павлика и его сослуживцев-десантников из Кяхты погрузили ночью на самолёт и увезли, похоже, в Грозный. Мне снился сон, а Павлик в это время летел, при полном боевом комплекте, в самолёте – к своей смерти. А с той – хоть как ты снарядись, поможет разве.

Солнце яркое – весь дом заполнило – как улицу. Сидит мама у окна, юбку свою управочную починяет. Да и говорит вдруг:

– Ничего мы вам с отцом не оставляем, не нажили. Сами всю жизнь, как на ветру, прожили без копейки, и вам так же, наверное, придётся.

Отец молчит. Руки у него были опущены, поднял их, положил ладонями на колени, разминает их, колени, как глиняные. Далеко куда-то будто смотрит.

– Ну и ладно, – говорю я, не отрывая головы от подушки. – Рассолу вот хватает, слава Богу… Имя честное нам оставляете.

– Ну, только что… Люди вот как-то жить умеют… Ладно, – говорит мама, откладывая юбку. – Пора идти мне в магазин. Да-а, – говорит, – не иметь плохо, а иметь с жадностью… Господь от этого-то, может, и оберегает?

Оделась мама по-выходному, ушла.

Смотрю, кот ходит по дому – она, мама, не заметив, его запустила. К дому их у нас не приучают. Мурлычет сипло. Морда наглая – как у каторжника. Отец, его, кота, услышав, заругался.

– Кот ли, кошка тут, ли чё ли? – говорит. И на стуле завертелся.– Так хрипит, дак кот, наверное.

– Кот, – говорю.

– Паразит, – говорит отец.

Встал я, чувствуя мозги свои между ушами и стараясь их, мозги, не расплескать, как воду в чашке, прошёл к двери, выгнал, поманив его, кота, на улицу. Лёг снова.

– Выбросил? – спрашивает отец.

– Выбросил, – отвечаю.

– Ну, то повадится тут, сволочь… И на стол залезет, не увидишь. Тварь-то пакостная, чё там. Не зря же говорят: дёрзкий, как барсук, трусливый, как заяц, а пакостливый, как кошка… кот – тот вовсе беспримерный.

Вспомнилось мне.

Как-то среди голого октября снег, помню, реденько сырой уже пробрасывал, но жил он, хилый первенец, только в полёте между сухой, тёплой ещё землёй и мрачной тёмно-синей тучей, клоком сорвавшейся с зелёного от цветущей воды кемского плёса и напоровшейся тут же на островерхий, как чеснок острожный, ельник, стерни едва коснувшись, тотчас же и таял, прихватив с собой винтовку, тозовку, и по пути стреляя из неё влёт по сорокам и воронам, ни одной, слава Богу, не подбив, отправились мы с братом в ближнее болото, чтобы нарвать там скоренько травы на кисти для белёнки – мама послала – и назад успеть вернуться вовремя: в шесть часов вечера в клубе кино для нас, для ребятни, обычно начиналось.

Только по сограм, среди ерника да кочкарника, и растёт она, трава такая, годная на кисти. Идёт она у нас ещё и на вехотки, а это то, на что в России говорят мочало. И рвут её, траву такую, только осенью. Как называется она, не помню. Не то волосец, не то ещё как-то.

Пришли. Покричали болоту непристойное. То неразумно тем же нам поотзывалось.

Патроны, что россыпью ещё оставались у нас по карманам, целясь по шишкам карликовых лиственниц и сосен, разрядили, после делом занялись. Скоро мешок травой набили под завязку, время терпело, и клюкву есть принялись – вкусная та после зазимков, губы не сводит, нёбо и дёсны не деревенит, и глаза на лоб от неё, как от омега, не выскакивают. Уминаем ягоду мы – и слышим: будто мяучит кто-то жалобно поблизости – не показалось же обоим сразу. Искали, искали – и нашли: мелко трепещет на бордовой от клюквы кочке – а тут ещё и солнце из-за той тучи, что сырой снег, брюхо вспоров себе об ельник, на Ялань просыпала и завалилась натощак за ельник, высунулось, болото огненно-рыже высветило, даже нам, беспечным, души всколыхнув тоской извечной предвечерия, кочку охрой сразу как осыпало, – зябко волнуется на кочке крохотный, серо-голубой, обагрённый закатом, длинношёрстый комочек и плачет надсадно и сипло: давно уже, похоже, плачет – голосу совсем уже нет – скрип из горлышка лишь слабенький исходит, а нас увидел – и запричитал неумело и немощно, шильцем кверху хвост свой вздёрнув. Подивились мы на несчастного, погадали, чей, откуда он и как там оказался, а затем: повесил брат за спину себе винтовку – когда патронов уже не было, мой интерес к ней пропадал: теперь носи, дескать, не жалко, – на плечо взвалил мешок с травою, а я снял с головы своей шапку, как в гнезде, устроил в ней, в шапке, дар, чудесно нам явленный, и направились мы обратно.

Пришли домой, показали – всем понравился. Даже отцу, который первым делом, порывшись своими толстыми пальцами в нежном паху котёнка, пол его распознал и, распознанным явно удовлетворённый, тут же кличку объявил найдёнышу: Дымка. Дымка так Дымка, все и согласились.

По всем статьям пригожим до поры до времени был Дымка – и мышей ловил исправно – поубавилось сначала тех заметно – днём, на глазах по крайней мере, по ограде нагло-то уже не шарились – и гадил там, где не запрещалось, и ел умеренно, как говорил отец, не жорко, по столам не рыскал кратче, в ногах, кусок канюча, бесперечь не путался да и наружностью выдался больно уж бравый: хоть на выставку вези его – не опозоришься – таким красавцем сделался. Но как только заматерел, вымахав в огромного, косматого зверя, с подружками погулял весну-другую, и подменили его будто. Настолько обленился, что мышам, опять безмерно расплодившимся и распоясавшимся, стал позволять с одной с ним миски молоко лакать. Нам-то и ладно, вроде ничего, не убивались мы особенно, а вот отца – того перерождение такое своего крестника просто бесило. Видеть однажды довелось мне вот какое действо.

Из дому вышел отец на крылечко – я в ограде, под навесом, делал что-то, может быть, удочки для себя и для брата готовил, может быть, камеру велосипедную клеил, не помню точно, – а там, на крылечке, солнцем распаренный, Дымка после ночных бдений отдыхает блаженно. Спихнул его отец ногой с крылечка – шлёпнулся тот на мураву подле, будто подушка волглая упала, – и спит себе дальше. Вскипел отец моментально – ухватил кота за шкирку и закинул его на крышу сенцев. Дымка и там – как плюхнулся на тёс, так и обмяк, и даже веком, гад такой, не дрогнул. Кружил, кружил отец по ограде, как коршун в поднебесье, сквернословил сквозь зубы, что очень редко с ним случалось, а на кота как взгляд метнёт, так и того чрезвычайнее выразится, после не выдержал – за граблями к омшанику, не поленился, сбегал, с граблями в ограду вернулся, сгрёб ими Дымку с крыши, за хвост, как дохлого, его подцепил, за ворота с ним, верею как-то не снеся, вырвался и запустил с ходу спящего кота, как будто камень из пращи, в овраг, что напротив нашего дома ручьём вымыло. А там уж и сам я – дело пустячное, которым занимался, оставил, бочком-бочком – и в огород, а то ведь… мало ли, подальше от греха-то.

После ещё неоднократно подобное происходило, только сюжетная линия действа раз от разу сокращалась, сокращалась – и сократилась: едва не наступив, споткнувшись ли об отдыхающего и проход собой загородившего – а тому, коту, и места лучше будто не было, как только на крылечке, – на сенцы он, отец, теперь Дымку не зашвыривал, граблями оттуда не добывал и из ограды с ним на улицу затем не выскакивал, а прямиком с крылечка, через высокую надвратицу, отправлял его в овраг сразу. Летел кот туда, конечно, красиво, отрицать этого не приходится, не каждый день такое где увидишь, и приземлялся, разметав крапиву, привлекательно для глаза.

Отоспится, отлежав бока и осопатев, в овраге Дымка, сутки на третьи, брюхом оскудев заметно, в дом вернётся и всем ноги оботрёт собой, подлизываясь. К отцу только, к своему хрёсному, ни разу не пришвартуется – знал, чем мог закончиться такой подхалимаж, – имел уроки, разумеется.

Всё удавить отец Дымку собирался, но так, слава Богу, и не выбрал для этого времени, а на расправу был горазд, чуть что не так, не по нему что, тут же охотникам отдаст, чтоб те на соболя пустили как приманку обречённого, если сезон, а межсезонье если, то и сам порешит, глазом, бывало, не моргнёт, – мало ли их, котят и щенят, упокоил. Может быть, пожалел – как старика старик; может, подумал, что и сам он, кот, без его помощи, скоро подохнет – к той поре уж шибко одряхлел Дымка. Кто знает? Да ведь и пестовал, лелеял – когда ещё такое с ним случалось! Даже бумажку к ниточке привязывал – играл с котом, в его-то, отца, возрасте. Куда потом задевался Дымка, мне не известно. Умер, наверное. Забрался в укромное место – где, может, под амбар залез, между брёвен ли каких протиснулся – и околел там без помех, ни чьим взглядом любопытным не смущаемый? Может быть. Или в тайгу переселился, как в пустынку? А пусть и так, да всё одно: теперь-то уже помер – не щучий век назначен им и не вороний, даже и не людской, хотя и так пожил Дымка дивно, кому и обижаться, только не ему.

И вот ещё:

Зима в том году, когда нашли мы с братом в болоте крохотным его, Дымку, наступила поздно, но заморозила резко и лютовала так, что на всю жизнь мне в память будто вмёрзла. На Филиппов пост, в самый канун его, скончался в Ялани фельдшер, алкоголик, из ссыльных, от водки сгорел, как говорили, а похоронить его смогли лишь к Новому году: с могилой никак было не управиться; землю, как строганину, топорами тесали, топоры от стужи крошились, как чёрствый хлеб. А я в ту зиму обморозил уши, нос и пальцы на ногах. Когда – уже в натопленной избе – приходил в себя, то катался, помню, по полу от боли и, чтобы не выть, тискал зубами тряпичный коврик. Двумя, тремя ли днями позже: сижу, помню, возле слепого из-за толстого куржака на нём окошка, скоблю ногтём на стекле податливую наледь, дышу на неё, чтобы подтаивала и чтобы в дырочку увидеть улицу, и чувствую, как уши мои, чуть шевельнусь, трясутся студнем. И вот ещё что чувствую: нежность тихую, переполняющую сердце, и к той избе, и к той зиме, и… к невозвратной той поре… душа моя там – там моё сокровище – помилуй, Господи, помилуй меня грешного – к земному крепко я привязан.

Вернулась мама из магазина. Скинув валенки возле порога, хлеб в сумке, буханок пять или шесть – привезут его в Ялань из города теперь во вторник только, – на стол в кухне громко, слышно, взгромоздила. Пальто сняла, в шкаф в своей комнате его повесила, на стул в зале села, помолчала сколько-то и говорит:

– Ну, еле-еле доплелась, ох и устала… Как старуха. Ноги, думала, отвалятся…

– Да ну, – говорит отец, следивший, как она только вошла, за ней внимательно, – какая ж ты старуха… ещё вон носишься, как конь мордовский.

– И не жила как будто, а состарилась… И не верится, но на девятый уж десяток – кости не обманешь… Помирать пора уже коню-то этому мордовскому… своё отбегал, – на меня смотрит, улыбаясь, и спрашивает: – А тебе-то, парень, как, полегче?

– В кою пору, – говорю. – Это скоро не проходит.

– Ну, помучайся, раз не сдержался. Гришу видела я – тот нормальный… В город собрался ехать с Чупа-Чупсом. Стоит, весёлый… как огурчик. Как ты, спросил. Да как, болеет, говорю… Чё, только посмеялся. Морда красная – здоровый.

– Ну, а новости какие? – спрашивает нетерпеливо отец.

– Новости, – говорит мама. – Новостей хошь отбавляй… Больше, чем в телевизоре твоём вон.

– Да? – говорит отец.

– Да, – говорит мама.

– Ну и какие?.. Чё за новости-то?

– Обожди ты… дай хошь очураться.

Муха – на солнце, что ли, отогрелась – летает под потолком, жужит.

– Зима, а муха, – говорит отец. – В ушах звенит ли?

– Муха… не вовремя проснулась, – говорит мама. И говорит: – Новости… Я разве всё-то там услышу… У Белошапкиных свинья как будто сдохла.

– Дак как будто или сдохла?

– Сдохла.

– Чё с ней?

– А объелась, видать, чё-то… В городе, рассказывали, зарплату кому-то выдали ломами. Не знаю, правда, или нет?

– Теперь всё может быть… Нам вот пенсию гробами, поди, выдадут.

– Пусть хошь так… поди, сгодятся. А у нас тут ночью магазин ограбили.

– Ещё не лучше, – говорит отец. – А кто? Поймали?

– Слушай, – говорит мама. Шаль с головы сняла, на колени её положила. – К ребёнку Эрниному подружка из города приехала – одному ему тут скучно… Чья, ничья ли, я и не расслышала. Ну вот, пошли они вечером вчера к Колотую, купили у него спирту. Выпили. Мало. Пошли опять к нему, а денег нет – и ни у той, и ни у этого. В долг им давать Колотуй наотрез отказался – с кого потом получишь-то? Оно и верно… Пошли они, как два заправских, с задней-то стороны, со стороны подсобки, замок сломали на двери и забрались.

– А сигнализация-то?.. Не сработала? – спрашивает отец. – Зачем тогда её и ставят?

– Сигнализация-то только на передней…

– Ну дак и чё?

– Ну чё… Набрали водки и сгущёнки и направились к бичам, в доме, где почта-то была, живут которые… Колотуй их выследил и позвонил в милицию своим племянникам. Те приехали и увезли ребёнка и его подругу…

– Дак и следы ж везде… Зима.

– Следы, конечно.

– Да-а, – говорит отец. – Ребёночек… сгущёнки захотелось. Не пожалеют, дак посадят. Эрне-то будет как приятно.

– Плачет.

– Плачет… Чё теперь-то?.. Хоть заплачься.

Ровесник ребёнок нашему Павлику. Друзьями в детстве они были, играли вместе, когда Павлик проводил в Ялани лето.

– Ну и ещё там всякого, да я уже не помню.

– Дак чё ты… всё запоминай.

– Ага, вишь, память-то дырявая… Чё в детстве было, всё как будто помню, а чё вчера случилось, уж и вылетело.

Встала мама, пошла на кухню – гремит там посудой – обед готовит.

Ушёл к себе отец, лёг, слышно, на тахту – ждать будет, когда к столу его позовут.

От обеда я отказался, рассолу только ещё выпил. Поднялся всё же, натаскал в дом воды и дров, натаскал их и в подсобку, дал корове и телятам сена – не пожалела меня мама. В избу вернулся. «Волхва» собрался было почитать, да какое уж там чтение…

Так и промаялся весь день.

Не стал и ужинать.

Прочитал я маме всё же вечером:

«За шесть дней до Пасхи пришёл Иисус в Вифанию, где был Лазарь умерший, которого Он воскресил из мёртвых…

И Я знаю, что заповедь Его есть жизнь вечная. Итак, что Я говорю, говорю, как сказал Мне Отец».

– Ой, страсти… страсти, – говорит мама. – Даже солнце-то – и то померкнет.

– На фронте, – говорит отец, – столько убитых повидал, но ни один из них – чё-то, не помню, чтоб воскрес. Да и в жизни чтоб… не помню. А тут у вас и Лазарь этот… да и Сам Он после тоже…

– Кто и воскрес, тебе-то кто покажет, – говорит мама.

– Ты почему така-то!.. Как заноза.

– Чё такое я сказала?.. Нам бы пальцы в раны всунуть.

– Раны… Видела бы ты когда их, раны эти… По-другому бы, поди, заговорила.

Встал отец, ушёл к себе – пол под ним заволновался.

Ушла скоро и мама. Громко молится – глухая. Прячу уши под подушку.

Смотрят с неба в окна звёзды – зоркие, имя, вижу, составляют: А-р-и-н-а – не разбить их – как алмазные.

Уснул я сном похмельным, нехорошим.

Ночь меня утюжила в постели.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации