Текст книги "Родники моих смыслов. Записки-воспоминания"
Автор книги: Екатерина Помазанова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Виктор Сафонов – о своём романе
Роман «Троицын день» я начал писать под керосиновой лампой осенью 1950 года в деревне Алымово Карачевского района Брянской области, куда попал преподавателем физкультуры после поступления в Ленинградский университет на заочное отделение филологического факультета. Квартировал у вдовы с двумя детьми и ей за мой постой выделяли немного керосина и несколько чурок осиновых дров, которые пригождались моей хозяйке для выпечки хлеба, так как от соломы его не «захватывало». Замешанный на картошке, он получался с синеватым оттенком и на другой день становился таким, что только молодые зубы и могли его разжевать.
После войны в колхозах на трудодень почти ничего не давали, и даже соломы, хотя зимой от стужи углы в хатах промерзали и ею можно было бы хотя немного протопить печки, но зато весной её сжигали на полях целыми скирдами. При Хрущёве7373
Ники́та Хрущёв (1894—1971) – Первый секретарь ЦК КПСС с 1953 по 1964 годы.
[Закрыть] колхозников еще обложили налогами на сады и люди стали их выпиливать, а за сорванный колосок давали восемь лет тюрьмы.
– Больно ты много болтаешь, Сафонов! – не раз упрекал меня начальник карачевского отделения КГБ Пивень, вызывая на беседу по поводу какого-либо очередного доноса моих соглядатаев. – Садись, пиши, объяснительную.
Но не трогал, так как знал, что во время оккупации я был в подпольной организации.
И Карачевским подпольем интересовался не только Пивень, но и я, взявшись описывать его деятельность и трагическую гибель. Потом пошел глубже в историю характеров, и со временем впутался в роман с охватом действия в полста лет, а посему судьба подполья осталась где-то на периферии романа.
Шли годы. В 1958 году романом заинтересовались, и он обсуждался на втором Всероссийском семинаре в Ленинграде, где получил высокую оценку, – у автора отметили «редкое драматическое дарование», – и рукопись была рекомендована к изданию. За это взялся Константин Симонов7474
Константи́н Симонов (1915—1979) – русский советский прозаик, поэт, киносценарист, журналист и общественный деятель.
[Закрыть], но вскоре в «Новом мире» его сменил Александр Твардовский, который ужесточил требования и назначенный редактор начал бесцеремонно перекраивать сюжет. Я категорически не согласился и забрал рукопись из редакции. А тут еще выступил Хрущев с погромной речью против писателей, которые якобы прячутся от современности за историческую тему, так что на печатание романа не оставалось никаких надежд. Но я принял вызов судьбы и по мужицки занялся землей.
Этот, исстари благословенный труд, укрепил мои нервы, характер, а роман из первых пяти частей разросся до четырнадцати, ибо включил в него много новых героев, событий, которые заменили мне реальность. В мире, созданном моей фантазией, жили люди с возвышенными характерами, и мне было с ними хорошо, они поддерживали меня своим рыцарским благородством, перед ними нельзя было проявлять слабость, но, закончив какую-либо часть, я снова и снова возвращался в будни, где каждый раз снова приходилось привыкать к серости и обычности, оскудевая духовно и превращаясь из творца в простого человека.
Когда-то своим ребятам из литературного кружка я говорил: «Жизнь – это наждак, и он может до крови исцарапывать сердце, но и шлифовать его, обнаруживая алмаз души. Так что надо каждый день работать над собой, оттачивая грани этого алмаза, тогда будешь возрастать и в своих, и в чужих глазах. Запомните еще и вот что: дармовая работа – самая интересная, и потому, что ее оплачивают не люди, а сам Господь, даруя бессребреникам благодать, открывая дорогу в Царство Небесное, – в Вечность! И нет у человека больше счастья, чем приобщение к ней!»
Февраль 2012 года.
Первая часть романа «Троицын день»
Обширный господский дом располагался на возвышенности и был окружен со всех сторон садом, но от небрежения тот заглох: буйно и вольно в нем разрослись кусты крыжовника и малины, загустели, одичали, наплодив множество тайников в своих густых куртинах. Как душу замкнутого человека, знали его лишь те, кто часто ходил по его тропкам, прятал в нем тайны своей души и сердца, а для посторонних был он дик и строг, своенравен и прихотлив. В полуразрушенных, заросших диким разнотравьем клумбах рядом с бесхитростной полевой ромашкой цвели живописные флоксы, одолев густую крапиву и сочетавшись с ней в непролазную заросль цвел лишь сам для себя осенний золотой шар, но особенно хорош был сад в мае, когда после вьюг и холодов восставал мириадами цветов, ведь было в этом цветении какое-то глубокое торжество необоримой силы жизни.
И сад этот окружен поясом деревьев. Разделяя его, от парадного крыльца к озеру сбегает березовая аллея и деревья, соприкасаясь кронами, образовали светло-зеленый шатер, весь пронизанный тонкими жилками ветвей. Прекрасна эта аллея ясным весенним утром, когда солнце, сотворив свет, лишь только краешком глаза выглядывает из-за горизонта, когда ни ветер, ни случайный вихрь не будят девственного спокойствия только что очнувшейся от глубокого сна природы, и тогда аллея кажется могучей штормовой волной, вскинутой растительным буйством земли.
В одно такое весеннее утро по этой тенистой аллее к парадному крыльцу господского дома подъехала коляска и из неё первой, в плаще с капюшоном поверх меховой накидки, вышла барыня Зинаида Григорьевна, уже довольно пожилая женщина, а за ней моложавый, но уже тоже в летах, барин Петр Степанович, за которого она недавно вышла замуж после смерти своего первого супруга полковника в отставке Каурова.
– Ну вот и приехали, – сказала она, – проводили своего соколика. Кто меня теперь встретит, порадует? – поднесла крохотный платочек к глазам. – Разве отец отпустит его после этого к нам? А все через нее, через эту красавицу. Какую власть над ним взяла! Совсем с ума свела мальчика. Гусей бы своих пасла да пасла на Выселках, а то поди-подумай… И как с ней теперь быть, с этой бесстыжей девкой? Ну и времена, ну и нравы! Это всё ваше, Петр Степанович, вольтерьянство.
– Да помилуйте, Зинаида Григорьевна! – воскликнул тот. – В России свои писаки сейчас похлеще. Почитаешь – волосы дыбом. Вот и набили в уши молодежи о братании с народом, о долге перед ним. Но Бог даст, как-либо все обойдется.
Подбежала прислуга, и разговор этот пришлось прекратить. Войдя в гостиную, Зинаида Григорьевна опустилась в кресло и спросила:
– А Настя где? Почему не встречает?
Горничная Дашка испуганно зашептала:
– И не знаю… Забилась в горенку и плачет. Видно, по Митеньке. Уж больно хорош мальчик был, – стыдливо прикрыла рыжими ресницами яркие зеленые глаза.
Барыня вновь было полезла за платком, но потом осерчала:
– А вы, дурехи, и рады, если кого пальчиком поманит. Каждый сверчок знай свой шесток…
Ночью господа долго шептались друг с другом и горничная Дашка, как ни прислушивалась, так ничего и не разобрала, и потом, пробравшись в горенку, легла рядом с Настей.
– Ну что они? – спросила та, хотя уже и знала свою судьбу.
И утром после завтрака все объяснилось. К горенке Насти подошел управляющий Гордей, без спросу, словно в свою избу, открыл дверь, присел на сундук и долго наглыми глазами смотрел на Настю. А та сидела, опустив глаза и ждала только одного: чтобы поскорей убрался отсюда, высказав все, зачем пришел. Но Гордей не спешил, ему нравилось смущение девки, хотелось подольше потомить ее и сказать что-либо назидательное, умное, но как назло, в голову после вчерашней пьянки по случаю проводов барского внука Дмитрия к отцу в Петербург мысли не шли. Так ничего и не надумав, выбил трубку об угол сундучка и, наконец, встал:
– Вот что, милка, возьми свои деньги… пять рублёв, и чтоб духу твоего к вечеру тут не было, поняла? А придешь когда-либо – собак спущу.
– Не гони, – не стерпев обиды, вспыхнула как порох Настя, загораясь жарким румянцем стыда и гнева: – Сама уйду. И ни денег, ни милости мне вашей не надо.
– Ну-ну, горда больно! – попытался он прикрикнуть на нее и даже для острастки руку поднял, но ударить не посмел. Нет, не то чтоб жалко стало, а было в ее глазах такое, что и нечем одолеть.
– У-у, – только и процедил с ненавистью, – весь ваш род такой! Все заноситесь, заноситесь, выше людей хотите быть. Но пусть теперь поулюлюкают тебя на деревне.
Он бы и еще что-то говорил в таком роде, но махнул рукой. Знал, что Морозенковских даже в их самом последнем унижении, ему все равно не одолеть, такой уж род упрямый вышел, а уж перед этой девчонкой и вовсе унижать себя не хотел.
– Ну что уставилась?! – воскликнул, не выдержав ее пронизывающего взгляда. – Не я говорю, а барыня велела, я тут человек маленький, – и, махнув рукой, вышел, гонимый предчувствием какой-то беды, к которой ему не хотелось иметь причастности, но всё же, одолеваемый все тем же непонятным страхом, снова заглянул в горницу:
– Может, лошадь запрячь? Все же вещички у тебя…
Но она отвернулась к окну, не ответив ему, и совсем скоро ушла с барского двора.
Появление Насти дома не произвело особого переполоха. Отец в дальних загонах дневал и ночевал в поле, мать носила ему обед, хлопотала по хозяйству. Лишние руки в страдную пору – не помеха, поэтому Насте сразу же нашлось дело. Разумеется, у матери было немало тайных догадок и дум, которые родились не теперь, а еще тогда, когда своенравная и непокорная дочь, нарушив родительский запрет, самовольно ушла служанкой в господский дом, но что было, то прошло, да и на деревне уже довольно наговорились об этом и утихли, а раз все пришло к окончанию, то пора подумать о том, как дальше устроить судьбу дочери. Вишь как ловка, стройна, глазаста, да и работа горит под руками, а тут еще набрала тело на вольных барских харчах, так что теперь против нее деревенские девки? Вон, ребята, ни один не пройдет, чтоб на окна не посмотреть, а она – ни на кого. Ну и характер. Задумчива стала не по годам, подруг дичится.
Эти мысли постоянно носились в голове матери, и однажды она помянула Насте о замужестве.
– Нет, маменька, и нет, – отрезала, и глаза её потемнели: – Сама решу, когда надо.
«Сбаловалась на стороне у господ, окончательно вышла из-под родительской власти, – подумала мать. – Теперь только и гладь, куда шерсть лежит».
На шестую неделю после Пасхи справляли Троицу7575
День Свято́й Троицы, Пятидеся́тница – один из главных христианских праздников.
[Закрыть]. В хате прибрано, полы вымыты, лавки и столы выскоблены, пахнет пирогами. В сумраке угла, где, прикрытые чистыми полотенцами, висят темноликие иконы Спасителя и Божией Матери, проглядывая сквозь стекло стаканчика несказанно розовым и радостным сияет чистый огонек лампадки. Отец расчесал гребнем бороду, намаслил лампадным маслом волосы, мать вынула из сундука сшитое в девичестве платье, обула башмаки на низких каблучках, голову покрыла цветастым платком, а на плечи накинула темно-синюю накидку, шитую бисером. И скромное убранство хаты, и воздух, напитанный праздничными запахами напоминали Насте то время, когда она была еще совсем беззаботной девчонкой, и с этими трепетными настроениями чистоты и веры направилась она вместе с родителями в церковь.
День был жаркий. Знойный воздух колебался над землею, наполняя душу ощущением какого-то беспрерывного тайного действия, происходящего в природе, которое касалось и ее, и всех остальных, захватывая в счастливый, радостный плен, во власть безграничной, щедрой весенней благодати. Душно пахла листва вянущих березовых веток, зеленеющих возле хат и у дороги к церкви. По преданию, на одну из них слетает в Троицын день Святой Дух в образе голубя, чтобы покарать зло и установить мир и счастье на земле, а теперь, по лице, вместе с пылью и зноем, плыл малиновый перезвон колоколов, а из распахнутых дверей монастырской церкви тонко и нежно, словно жалуясь кому-то, пел хор монашек. Стайками, с венками в руках жались друг к другу девчата, ближе к двери толпились ребята.
И все люди были те и не те. Много раз видела их Настя, но раньше ни у кого из них не замечала на лице такого мягкого, покорного смирения. Иногда, в момент наивысшего напряжения молитвы, была готова, и она преклонить колени, но как только вдохновение любви вместе с молитвой иссякало и люди оставались вот такими смиренными, она с негодованием отторгала их от себя. Дороже всего для нее была свобода и только ей принадлежащая сила, и ни на что другое она не хотела ее менять. И это было её радостью, счастьем и надеждой на будущее, которого так ждала среди этих, зло ранящих ее своими взглядами людей, ждала, несмотря на беспрерывную боль и муки. И это одиночество, добытое путем сопротивления презрению окружающих ее людей, то возвышало ее над ними, то унижало сознанием полного бессилия, а рука или поднималась для молитвы, или опускалась. Наконец, не выдержав изнуряющей дух борьбы, она упала на колени и прошептала:
– Господи!.. – И желтый свет свечей озарил ее обожженные горячим румянцем щеки, отразился в зрачках. – Господи, прости меня, прости, – зашептала.
И оттого, что темный лик иконы оставался сурово неподвижным, ее молитвы становились горячей, а в голосе нарастало отчаяние. Прихожане зашукались, указывая глазами на нее. Подошла мать и, толкнув ее в спину, прошептала:
– Ну будя, с чего это ты?
И Настя, вздрогнула, сжалась и, проследив, как догорел остаток свечи перед иконой, медленно встала. Молитва ее кончилась, и теперь, почувствовав свое полное бессилие, она стояла угнетенная, покорная судьбе и людям. А священник всё читал и читал, неторопливо выговаривая слова, одной рукой переворачивая страницы, а другой вытирая пот с высокого лба. И Насте сделалось душно. Она повернулась к выходу, но мать удержала ее:
– Дура, люди смотрят. Плохого б не подумали…
Она вздрогнула, остановилась. А свечи между тем, оплывая от жара, гасли одна за другой и вся церковь наполнялась теплыми испарениями человеческих тел, пахло лампадным маслом, дегтем, которым мужики смазывали на праздник сапоги. У Насти закружилась голова, к горлу подступала тошнота и она смотрела туда, сквозь железную решетку узкого церковного окна, откуда к ней тянулось голубое небо, но, боясь пересудов, вынуждена была вдыхать плотный, как вата, воздух. И вот он заполнил всю ее грудь, стеснил дыхание. На мгновение ей показалось, что потеряла сознание, но кто-то крепко подхватил ее под руку.
– Настя, детка, да что с тобою? – прошептала мать, выводя ее из церкви.
Но та, сделав несколько безвольных шагов, с тихим стоном откинулась на руки прихожан.
Очнулась в церковном саду, на траве.
– Что со мной? – спросила у соседки, добродушной молодайки Афросиньи, хлопотавшей возле нее, и, стыдливо прикрыв воротничком платья распахнутую грудь, влажными от слез глазами обвела столпившихся людей. Мать, увидев, что дочка приходит в себя, прослезилась, а отец истово перекрестился.
– Лежи, лежи – придержала ее Афросинья, – а что с тобой, так должна сама знать да людям не показывать. – И, обернувшись на прихожан, повысила голос:
– Ну что вы… Представление здесь, что ли? С человеком плохо, а они… Ну переработала на праздники, вот и закружилась голова.
– Знаем, знаем… – донеслось из толпы, и раздался негромкий смешок.
– А чего знать то? – еще выше подняла голос Афросинья. – Про себя нужно знать, а за другими нечего присматривать. Вставай, Настюшка, вставай, милая, – снова наклонилась над ней. – Не приложат болячку к своему телу, каково ребенку-то с малых лет из чужих хоромов горшки выносить.
И, смахнув прилипшие к бледному лбу Насти темные от пота пряди волос, звучно поцеловала ее. Потом обе женщины взяли Настю под руки и повели к дому, а отец побежал вперед, чтобы запрячь лошадь и, если потребуется, везти дочку в город к доктору.
Когда вышли на полевую дорогу, мать, помрачнев и насупившись, толкнула Настю в спину.
– Что ж это ты, а? Неужель грех какой за собой знаешь?
В ответ Настя только заплакала.
– Вот тебе и на-а, – побледнела мать. – Обрадовала на праздничек, поднесла подарочек… Что ж теперь будет, а? Это еще батя не догадывается, а то он с тебя живой шкуру спустит.
Она еще раз ткнула дочку в спину и у той мотнулась голова, слезы брызнули из глаз.
– И что вы, маменька? Не ругайте меня, пожалуйста, – крикнула негромко, но с таким отчаянием, от которого у чувствительной Фроси навернулись слезы на глаза. – Не нужна вам, так прогоните. Мне и так белый свет постыл. Не отдавали б за нелюбимого, так и не было б…
Но мать протянула к ней кулак:
– У-у, постылая…
А Фрося остановила:
– Будет тебе в самом деле, дай ей хотя бы в себя прийти.
И та, умерив гнев, спросила:
– От кого… он? – Но Настя, утирая слезы, шла, не поднимая глаз. – Да не таись, бабье дело, скрывать нечего.
– Что ты мучаешь ее, – вновь вступилась Фрося. – Небось от барина. Старинную ведь вели с ним дружбу, так что ли, Настенька?
Но та не ответила.
– У-у, упрямица проклятая, – вновь сорвалась мать. – И те тоже ироды, натешились и выгнали. Что ж ты мне раньше не сказала? Я б уж пошла к ним, отпела. У, проклятые, – повернулась к барскому имению, стоящему в версте от села и подняла руки. – Смерти на вас нет. Отольются вам наши слезыньки, – и, дернув дочку за руку, сердито бросила: – Идем!
Иссушенная солнцем дорога слегка пылила, солнце стояло почти над самой головой, лениво тренькали колокола на соборной колокольне. После молчания, мать спросила:
– Что ж теперь делать будем? Ведь засмеют тебя на деревне, заулюлюкают. жить не дадут.
– Эх, дура, дура, – укоризненно покачала головой Фрося. – Да подушечкой его приложи, и все. А потом, может быть, такого парня себе дочка сыщет! А такая, с ребенком, кому нужна? Ну, может, вдовец какой с кучей детей возьмет, и тогда всю жизнь придется маяться за грех свой. А что обморок с нею, так люди поговорят-поговорят да успокоятся.
– Грех-то какой, Фрося, – встрепенулась мать.
– Не согрешишь, не покаешься, зато честь дочки спасешь, а так… Сама знаешь, застыдят ее, жизни не дадут, будут за ней ребята ходить со свистульками. Да и он-то… – взглянула на Настю, – без отца будет, каково ему-то? Людям на посмешище? Так уж лучше вовсе не жить. Так, что ли, Настенька?
Но та по-прежнему молчала.
– Да что ее спрашивать? – снова напустилась мать на дочь. – Бог не дал своего ума, так пусть чужим живет. Спасать девку надо от позора.
Настя сопротивлялась тому, что советовала подруга и вопреки всему позору, у нее росла любовь к ребенку, будто он, причина всех ее бед, один среди враждебно настроенных к ней людей был невинен, был в дружбе и любви с нею, испытывая вместе с нею одни и те же гонения, одни и те же муки стыда и грядущего неизбежного позора. Каждое робкое проявление его жизни, напоминая о его близости, приводило Настю в неописуемую радость, но и в ужас, ощущение полного одиночества. И когда ей особенно страшно становилось от этой незаконной радости и своеволия упрямой материнской страсти, она вдруг понимала, что если даже и сохранит жизнь ребенка, то он, оказавшись без отца среди равнодушных и злых людей, будет вечно презираем ими и что будут у него, наверное, минуты жизни, когда проклянет свою мать за эту упрямую любовь к нему. Но вопреки всему цеплялась она за эту любовь как за свою самую последнюю надежду, цеплялась до отчаяния, до того, что иногда ни с того ни с сего хотелось вскочить, как волчице, и убежать в лес, защитив его так же, как волчица, – зубами.
Теперь жизнь ее раздвоилась между нею и ребенком, и та, другая половина была ей дороже и значительнее, интереснее, чем своя собственная. Без робости, без сомнения, без колебания готова была она принести ей в жертву свою жизнь, и только, когда перед неумолимой жестокостью людей приходила в отчаяние, то путался ясный ход ее мыслей.
Прошел июнь, минул жаркий июль. За погоду управились с жатвой, и кое-кто уже начал молотить. Выгулявшись на жнивье, коровы возвращались вечером из стада сытые, отяжелевшие и лениво разбредались по деревне, взбивая копытами мягкую дорожную пыль, разнося сладкий запах молока.
Однажды мать задержалась где-то, и Настя, выдернув из плетня хворостинку, вышла за околицу встречать свою корову. С бабами она не разговаривала и норовила пройти сторонкой, но по тому, как они перешушукивались, кивая на нее головами, поняла, что обморок в церкви не забыт.
– И что там… – услышала она за спиной, – какого только греха не бывает.
Но Настя сделала вид, будто не услышала и прошла мимо баб, поджав бледные губы, но дома, забравшись в сарай, выплакала обиду.
Стемнело. На деревне пиликнула гармонь, где-то раздался дружный смех, – ребята и девчата собирались на гулянку. Настя вытерла последние слёзы и вышла из сарая. Мать, подмывая тугое вымя коровы, обернулась:
– Ну что ты как в воду опущенная? На люди сходила б, к подругам.
– А можно?
– Ступай… с глаз долой, хоть отдохну от тебя.
Воздух был густо напоен запахами остывающей после дневного жара травы, от мельницы и реки доносился шум падающей воды, в низине собирался туман. Настя вышла на улицу, подошла к карагоду, постаралась незаметно подсесть к девушкам, но ее тотчас окружили, начались задавать докучливые расспросы о житье в барском доме.
– Девочки, – предложила Настя, – давайте лучше песню споем.
– А какую? – откликнулось сразу несколько голосов.
– «Садочек», – и сама пропела в наступившей тишине:
Я в садочке была,
Я в садочке была,
Да я цветочки рвала…
– Грустная очень! – крикнул кто-то.
– Ну и пусть, – возразило сразу несколько голосов, и еще не смолк хохот и перешушукивание девчат, еще визжала какая-то из них, отбиваясь от ребят, а песня, начатая несколькими неуверенными голосами, уже родилась и мягко тронула сердце каждого тихой грустью:
Я цветочки рвала,
Я цветочки рвала,
Да я веночки плела…
Голоса вливались в хор один за другим, песня ширилась, росла. Поодаль на бревнах сидели ребята с гармошкой и вначале притихли, но потом им стало скучно, и они начали шалить. Девчата отбивались, визжали, песня обрывалась и, наконец, как подраненная птица, взлетев еще раз, затихла, а ребята, подыгрывая на гармонике, грянули свою:
Речка льется, речка льется,
Речка по лужку течет.
Девка плачет, девка бьется,
Девка слезки горько льет.
Но напрасно слезы лить,
Нужно честью дорожить.
Песня наша неспроста,
Догадайтесь, кто она?
Раздался смех. Кто-то громко свистнул. Девчонки возмущенно притихли. Сестры Катенька и Надя спрыгнули с бревна и, выйдя на дорогу, крикнули в один голос:
– Дураки!
Но от ребят долетело:
– А чего вы? Мы не про вас…
Но Настя уже не слушала ни тех, ни других, лицо её вспыхнуло и, незаметно оставив подруг, помчалась полем к дому. Холодная роса жгла ей ноги, но она бежала, бежала и вдруг споткнулась, упала грудью в канаву и тихонько вскрикнула, почувствовав острую боль в пояснице.
– Настя, Настя, – услышала чей-то шепот и, обернувшись, увидела свою подругу, грузную, нескладную Стешу. Подскочив, та опустилась на колени, приподняла её с земли. – Так, значит, это правда, правда? – спрашивала, глядя на нее округлившимися глазами.
– Молчи, молчи, Стешенька. Слышь, никому… Никому!
И согнувшись, поддерживая туго утянутый живот обеими руками, побрела, сопровождаемая перепуганной Стешей.
Подошли к дому. Мать выскочила во двор, обняла Стешу за плечи, стала горячо упрашивать:
– Уж ты молчи, девонька, не дай погибнуть подружке. Молчи. Я тебе – на платье холстинку дам, помни мое слово.
Отец был в ночном. Мать перевела стонавшую Настю из сеней в светелку, а сама, накинув платок, бросилась к бабке-повитухе. Мигал слабый свет керосиновой лампы, по закуренным бревенчатым стенам старой светелки прыгали причудливые тени, а Настя, придерживая живот обеими руками, металась на просторной кровати, из груди рвался крик, но она лишь охрипшим голосом шептала:
– Мама… Маменька… Мама…
Но голос непроизвольно рос, переходил в крик, и чтобы не выдать себя, она схватила косу и закусила зубами. Иногда в минуты жестоких приступов боли ей казалось, что жизнь ее кончается, охватывал ужас и тогда шептала:
– Маменька, бабушка, спасите меня!
Но тут в светелку вошла мать с бабкой Юрчихой, та подошла к Насте, загородив от неё свет лампы, вытерла ей платком вспотевший лоб и, нащупав застежки на бурно вздымающейся груди, расстегнула ворот, а Настя, схватив её за руку, стала искать спасения в морщинистом лице повитухи.
– Ой моченьки нет, ой!
– А ты рученьки-то, рученьки закинь, – благодушно успокаивающе журчал бабкин голос, – закинь, ухватись за кровать и поднатужься, он-то и пойдет легче.
Лужица лунного света постепенно бледнела, растекаясь по полу, по стенам, подбираясь к кровати, где лежала Настя, и в окне брезжил рассвет.
Юрчиха сидела рядом с кроватью Насти, в маленьком белом свертке, положенном поперек лавки, копошилось нечто живое, и стоило Насте только встрепенуться, заслышав голос ребенка, как бабка тихонько опустила ее за голые плечи к подушкам и почти прошептала:
– Лежи, лежи, голубушка. Не тревожь сердечко, лежи…
– Бабушка, – тихо стонала Настя, – а какой он…
– Маленький, красивенький и весь в тебя…
И в груди Насти тут же вспыхнула тихая борьба между замиравшим страданием и крепнувшей любовью:
– Бабушка, дайте мне его… Дайте… Я погляжу только.
Но Юрчиха вроде бы не слушала ее и, повернувшись, позвала:
– Марусь, скоро ты?
Голос бабки испугал Настю. Ей послышалось в нем что-то угрожающее и даже ее ласка, вкрадчивый голос показались подозрительными. Настя отвела руки старухи и приподнялась на локте. Мать истово молилась в углу, но вот поднялась, в последний раз перекрестилась и, взяв подушку, подошла к ребенку. Лица ее Настя не видела, только смутно темнели глаза да губы шептали что-то, а рука бабки, крепко схватившей Настю повыше локтя, становилась жесткой, цепкой. И та всё поняла. Но чтобы не закричать от непреодолимой жалости к ребенку, протянула руки и опять зашептала пересохшими губами:
– Маменька, дайте мне его… Дайте. Я только покормлю. Тогда уж, после…
– Не нужно, девонька, мы его уже святой водицей окропили, – заворковала бабка.
– Дайте, – попросила еще раз, и в голосе ее послышались рыдания.
И мать в нерешительности взяла сверток, поднесла к Насте. Быстро обнажив грудь, она неумело прижала ребенка к себе и живое, трепетное закопошилось рядом. Бабка Юрчиха утерла подолом глаза, прошептала:
– Мальчик-то хорош. Добро б с мужем… Дай, дай поправлю, – сказала неопытной роженице, всовывая коричневый сосок в чмокающий ротик ребенка. И как только Настя почувствовала прикосновение сосущих губ к своей груди, неудержимые слезы брызнули из ее глаз.
– Не дам я его вам! Не дам! – выкрикнула неожиданно для себя. – У бабки Юрчихи округлились глаза, мать отступила назад. – Не дам… не дам… – упрямо повторяла Настя, крепко прижимая ребенка к себе и понемногу воодушевляясь осознанной решимостью. – Отойдите, маменька! Он мой, мой, мой!
Лихорадочный румянец горел на ее щеках, глаза блестели. Приподнявшись на локте и прижимая к груди маленький и теплый сверток, она, откидывая с лица пряди волос, всё так же исступленно твердила:
– Не дам… не дам… не дам…
– Да опомнись, что ты говоришь?! – крикнула мать, приступая к ней с поднятыми руками. – Себя губишь! Нас на позор выставляешь!
– Не дам… Не дам, – упрямо твердила роженица.
– Ну пусть уж, – вмешалась бабка Юрчиха. – Господь с ней. Видно, у нее доля такая.
Но мать, кинувшись к кровати, схватилась за сверток, дернула к себе. Ребенок, отрываясь от соска, чмокнул, жалобно запищал, и Настя метнулась, как тигрица, ткнула мать в грудь, да так, что та, отлетев, ударилась головой о стену.
– А-а – закричала. – Вот ты как! – И, подхватившись, подскочила к дочке и стала бить дочь по щекам. Настя сидела, не опуская головы, прижимая ребенка к груди и только волосы взметывались то в одну, то в другую сторону.
– Бейте, бейте меня, маменька! Стою я этого, стою! А его не троньте. Мой он! Мой! – рыдала и слезы катились по лицу, падали на обнаженную грудь.
Юрчиха схватила мать за руку.
– Опомнись, жестокая! Это роженицу-то и бить?
И мать вдруг обмякла, свалилась на лавку, зарыдала в бессильном отчаянии:
– Сгубила себя, дура, сгубила.
Рассвело. С надворья скрипнула дверь. Вошел отец и мать бросилась к нему с плачем:
– Полюбуйся, Афоня! Дочка в подоле принесла! – и выбежала во двор.
А отец, хотя уже и догадывался, побледнел, кнутовище выпало из рук. Но медленно снял шапку, вытер со лба пот, спросил:
– Кого?
– Сына, Афанасий Дмитрич, сына, – запричитала Юрчиха. – И весь в Настю, вылитый. В вашу породу пошел. Ты уж не серчай, не губи дочку-то, и так извелась…
Отец укоряюще взглянул на Настю. Та опустила глаза, и румянец еще ярче заиграл на воспаленных щеках.
– Я-то все превозмогу, – сказал Афанасий Дмитриевич, – а вот ты… Застыдят, жалко будет на тебя смотреть.
– И пусть, пусть!
У Афанасия Дмитриевича дрогнули седые усы, брови приподнялись, обнажив спокойные задумчивые глаза.
– Пусть… Ну да ладно, покажи ребенка-то, роженица.
Настя аккуратно сняла уголок простыни с лица новорожденного, а тот уже спал, насытившись, и дергал во сне губками.
На третий день после родов к Морозёнковым зашла монашка Анисья, сестра Афанасия Дмитриевича. Несмотря на темный платок до бровей, неторопливую походку и сутуловатость, она была еще молода, но своими темными глазами сурово смотрела на мир, и взгляд этот в сочетании со строгостью губ, широтой далеко разведенных на лице скул, неподвижных бровей пугал всех своей непримиримой отрешенностью. Где бы она ни появлялась, люди, занятые своими делами, разговорами или весельем, чувствовали себя неловко, словно застигнутые за чем-то непозволительным, но не сердились на нее за это. И потому, что эта сила, эта уверенность были нужны им в тяжелые минуты не менее хлеба насущного. Заболеет ли кто, лежит ли на смертном одре, случится ли с кем-либо падучая, зовут Анисью и та, не раздвигая бровей и не раскрывая рта, прочтет шепотом молитву, побрызгав святою водой, уйдет, а в хате сразу же повеет какой-то надеждой и вроде бы яснее из угла проглянут лики святых.
Так и жила Анисья при людском горе и, может быть, единственной ее радостью была победа над ним, как некогда победила свое, когда ее жениха чуть ли не из-под венца взяли в рекруты, и он погиб под Плевной в Болгарии, заслужив там Георгиевский крест. Но любовь её, оборванная на самом взлете, всё еще жила в ней, сохранившись в глазах на недосягаемой сознанию глубине, и оттуда, как солнце с небес, светила людям обилием добра и тепла. И вот теперь, когда Настя протянула ей мальчика и тот вдруг заплакал, чего-то испугавшись, Анисья, взглянула на Настю и спросила:
– Как же окрестим младенца? Нешто Сергием, в честь Сергия Радонежского? Святой такой был на Руси.
И Настя ответила, не смея перечить суровой монашенке:
– Как скажете, так и будет.
– Что ж ты, аль себе не хозяйка, если полагаешься на других? – сказала та, рассматривая плачущего мальчика. – А малый-то, малый хорош! И по голосу, и по виду. Душа в нем просторная, слышь, голос-то не глохнет, а разносится по всем уголкам, как в соборе. Только чем он украсит этот свой собор, Христовой ли правдой? Береги, береги сына, крёстной ему буду.