Читать книгу "Родники моих смыслов. Записки-воспоминания"
Автор книги: Екатерина Помазанова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
А Виктор выносит во двор кровать, устраивает ее возле клумбы желтых гвоздик, бросает на сетку поролоновый матрац, а следом за ним, держась за перильца, спускается мама, и теперь уже лежит на этой кровати, время от времени повторяя:
– Ох, хорошо-то как! За все время, что болела, в первый раз так хорошо лежу.
А я, уже перебирая смородину, улыбаюсь:
– Вот и лежи, набирайся сил, – бросаю горсть ягод в ведро, тянусь за следующей и думаю: спросить ее или не спросить?.. И все же решаюсь: – Ма, скажи… Вот ты как-то говорила… что, тебе и впрямь не хочется жить?
Она вроде бы даже вздрагивает.
– А чего ты спрашиваешь?
– А чего мне не спросить? – маскируюсь улыбкой.
Молчит какое-то время, а потом слышу:
– А знаешь… Совсем всёодно… жить или хоть сейчас помереть. – Задумывается, молчит какое-то время, смотря в небо: – И совсем даже не страшно.
Как раз выходит Виктор из хаты, и я с деланной шутливостью говорю:
– Во, братец, нашей матушке всёодно: жить или помереть хоть сейчас.
Он плюхается на пружинную кровать, та взвизгивает, а он приобнимает маму и удивленно тянет:
– Во-о… Что это ты, матушка? Такая воинственная всю жизнь была, а теперь и сникла? – поправляет на ней одело. – Нельзя, нельзя так, – пытается говорить всё это со смешком, а мама…
Нет, не отвечает она ему тем же, а лежит и молчит. Тогда брат еще раз пытается встряхнуть её:
– Ну что ж, придется маманю подлечить, – и улыбается мне: – Вот завтра провожу ее на базар торговать, так сразу воспрянет духом.
– Ну, торговать ей еще рановато, – поддерживаю его шутку, – пусть выздоровеет сначала, а вот свозить бы её куда-нибудь… а то совсем заданела, – вспыхивает её слово.
Но мама вроде бы уже не слышит и тихо лежит в своей люльке, смотрит в небо.
1994-й
В тот день Виктор уехал в Карачев часов в одиннадцать, а в два дочка вошла ко мне на кухню:
– Ма, с бабушкой что-то… Дядя Витя звонит…
Подхватились, поехали.
Мама уже не видела нас, не слышала и дышала отрывисто, тяжко, а Виктор встревоженно рассказывал:
– Приехал из Брянска, стучусь… Нет, не идёт. Обычно-то, если и не открывает сразу, то хоть слышу: палкой постукивает по полу, идет, значит, а тут – тишина. Сорвал щеколду, дергаю дверь… она ж на крючке всегда. Ну, дернул посильнее… открылась. И сразу на кухне, на полу увидел ее седые волосы. Подхватил, дотащил до кровати… а она дрожит вся, в хате же холодно! И сколько так пролежала? С вечера, утром ли упала? Согрел воды, поднес к ней, чтоб руки её обогреть, а она правую в горшок сама тянет, а левая – как плеть.
Вот этой правой рукой последние семь дней своей жизни мама и «разговаривала»:
– Мама, ты пить хочешь? Если хочешь – пожми руку. – И она жала. – Мама, что у тебя болит, голова? Если да, то пожми. – Нет, не жмет. – Мама, когда ты упала? Утром или вечером? Если вечером… Не жмет. Значит, утром. Начистила картошки и… Ну, слава Богу!
Стояли морозные дни… морозные и пасмурные, но в хате было тепло, – топили железную печку и к вечеру даже жарко становилось. Иногда и телевизор включали, как раз женский день восьмого марта приближался, дикторы сюсюкали, цветы с экрана не сходили, а тут… Самая дорогая моя женщина дышала трудно, надрывно, не видела нас и почти не слышала. Но когда на шестой день Виктор наклонился над ней и спросил: «Ма-а, может священника позвать?», то она открыла глаза, подняла правую руку и широко перекрестилась.
Потом как-то сразу мороз спал, солнце засветило, капели весёленько так застучали. Под их перезвон мыла я пол в коридоре, – теперь и людям можно войти.
И в ночь с девятого на десятое увидели мы последний взгляд мамы, наполненный таким невероятным удивлением и счастьем!.. Но тут же обрушилась страшная тишина.
Утром уехала я в Брянск, чтобы хлопотать о похоронах. День был совсем весенний, журчал ручьями и обходя их, долго шла до похоронного бюро. Вот и старенькое деревянное строеньице с какими-то маленькими комнатками-клетушками, с шатающимися лесенками на второй этаж, с пьяноватыми, потертыми мужиками, с толстыми, молчаливыми бабами… Директора заведения нашла на задворках, – экскаватор рыл яму возле прорвавшейся канализации, – плыла грязь, воняла, мужики стояли вокруг этой лужи и о чем-то говорили, но из-за рева экскаватора их слов не было слышно.
Может, всё это сон?
Тронула директора за плечо:
– Мама моя умерла. В Карачеве. Но хотела бы похоронить здесь.
Взглянул:
– Вот… Вашу мать здесь похороним, а для своих места не хватит.
И в глазах его отразилась лужа.
Так, может, – сон?
Ах, если бы проснуться!
Солнца уже не было и нависала серость. Чтобы как-то убаюкать свою горестную пустоту, подбиралась к дому окраинными улочками, через рощу, тяжело тащилась по подтаявшему снегу в гору, но иногда останавливалась и скулила в небо:
– Ну прости меня, мам, прости, пожалуйста, если обижала, если не любила так, как тебе хотелось. Слышишь ли меня?
И казалось: где-то здесь она!.. совсем рядом!.. вьется надо мной радостно и освобождённо.
На другой день в Карачеве отпевали маму в Соборе, и Виктор потом сказал: «Мамка лежала красивая, строгая и даже ни разу не улыбнулась», а я…
Как же нестерпимо больно стало, когда подошел священник, протянул бумажку, – «Надо вложить в руку мамы» – и я наклонилась, приподняла тюль, дотронулась до маминой руки… Господи! И сейчас ощущаю леденящий холод родных рук!
Потом к церкви подъехал муж с двумя журналистами из своей редакции, – все, мол, что нужно сделали, – и мы поехали в Брянск.
День был теплый, солнечно-светозарный…
И казалось, что мама всё еще здесь, со мной и хочет, чтобы покорно и беспечально приняла я последний миг её пребывания на земле.
Выкрасть у забвения
Два моих ностальгических рассказа-были, – «Выкрасть из забвения» и «Прощание с печкой», – тоже относятся к неким родникам моей памяти и, помещая их в этот сборник, надеюсь, что они тоже послужат памяти потомков.
Ну, прошу тебя, Память, помоги выкрасть у забвения то, что сейчас мне так нужно: кого видел мой подрастающий сын в ба-а, как называл её, и как относилась к нему она? Помоги мне, а я – тебе. Вот, смотри, есть фотографии, правда, не совсем того времени, но всё же… А еще могу предложить тебе то, что и сейчас – перед глазами: мой старенький дом с подслеповатыми окнами под засохшей рябиной, дневник. Тебе этого мало? Но ты всё ж попробуй, а я прочту тебе для начала вот эту запись:
« – Думаешь, нябось, что ты умнеича меня?»
Это мама… Ну да, сидела она тогда у стола, пила чай с вафлей… и вафля в её старческой руке казалась мне еще белее. Вот видишь, Память, вспомнилось! Благодарю тебя.
«И эти слова мамы – моему сыну, который сидит на краешки кровати и обстругивает палку, но теперь взглядывает на неё и лишь ухмыляется. Она пробует обернуться на его молчание, но тянется к стакану, и я слышу:
– У меня ж опыту больше, чем у тебя, дурачок! – и снова прихлёбывает чай».
Сколько тогда было Глебу?.. Тринадцать. И волосы были еще светлыми, и глаза почти голубыми. Красивый был мальчик. Конечно, может только для меня, но… Но отвлеклась и читаю дальше:
« – И на каких только хвактах я ни была, и в какие переплеты ни попадала! – Сын опять – ни слова, и тогда мама итожит: – Вот, значить, я и умнеича тебя.
Я смотрю на её профиль…»

Посмотри и ты на эту фотографию: она сидит у стола, притиснутого к окну, на голове – темный платок, из-под него – седая прядь, и она вот-вот ложкой зачерпнёт суп… Да нет, этот снимок сделала я лет на десять раньше, но всё равно словно вижу: сын сидит вот здесь, на краешке кровати, а я смотрю на мамин профиль…
«… а я смотрю на её профиль и жду: интересно, чем закончится этот неравный диалог меж целой жизнью и той, которая входит в неё? И вдруг слышу:
– Ну и что? – сын почти смеется: – Что мне до твоих хвактов?
Мама вначале даже и не пробует обернуться, допивая чай, но вот осторожно ставит стакан на краешек стола и оборачивается:
– К чему тебе, говоришь, мои хвакты? – Нет, не заметила иронии внука. – А к тому… Вон, птицы-то, когда на юг летять, то самый первый у них – вожак старый, и они все за ним тянутся, каркають, крыльями хлопають, так и у людей должно быть, а как же?
Но и на это мой сын только ухмыльнулся снисходительно.»
И запись обрывается. Но память, помоги, пожалуйста, помоги вспомнить то, о чём я могла тогда подумать!
Не можешь. Ну, тогда… Наверное, ничего не добавила на сказанное мамой, сообразив: нет, не смогу лучше, образней сказать сыну о том, о чём услышал, а если и скажу, то привычные слова мои всё равно затеряются, поблекнут после этих, только что услышанных, поэтому пусть сам поразмышляет над сказанным «ба-а».
Ну что, Память, еще одну запись?
«Интересно, а иногда и забавно наблюдать, как по-разному относятся дети к маме. Вот дочка щадит её и, наверное, потому, что старше сына на три года, а он… Недавно ездила она навестить маму, так жаловалась та: эгоистом, мол, растёт твой брат! И оказалось, послала она его в магазин купить батон, а он по дороге почти весь его и съел.
– А еще бабушка сказала, что Глеб обозвал её грязнулей и лентяйкой. И это он – на бабушку, которая… – горячится: – Поэтому она такая грустная и была, что еле-еле её растормошила.»
И впрямь… «Лентяйка» – на маму, которая кроме работы, если та давала возможность накормить детей, другой радости в своей вдовьей жизни и не ведала. Да нет, сейчас-то понимаю, что выпустил сын это, играя, шутя, еще не научившись ходить по «линии» юмора, а тогда…
«Когда вечером приходит из школы, бросаюсь к нему:
– Ну, как ты мог так!.. с бабушкой!
А он:
– Да это я пошути-ил! – и садится на стульчик у порога, снимает ботинки.
– Нелепая шутка, – стараюсь не завестись. – Пойми, меня такое не зацепило бы, а бабушку… Да и вообще, любишь с ней «про жизнь» говорить, так не поддразнивай, не донимай своим шутками, она же не понимает их и заводится.
Пожал плечами, ничего не ответил».

Знаешь, Память, давай вглядимся вот в эту фотокарточку, которая сделана на несколько лет позже той, что уже показывала. Смотри: зашторенное ситцевой занавеской окно, слева – полка с нехитрым скарбом, справа – угол нашей русской печки, а в центре – ба-а и внук… и он приобнял её, и улыбается молодо, светло, а она… Тёмное лицо в морщинках, седые волосы, не упрятанные под платок, и прямо перед фотоаппаратом… шутка объектива?.. укрупнённая, в натруженных жилках рука на коленке, а рядом – белая, еще не знавшая напряжения, ручка её внука, – какой контраст! Ну, как они могли понять друг друга?! А я всё крутила и крутила свою шарманку: «Никогда не поддразнивай бабушку, слышишь? Да и почему зовешь её ба да ба? Что, трудно бабушкой? – Нет, не трудно ему, это он просто так, любя! – А если любишь, имей в виду на будущее: зови её, как положено, брось свои шуточки дубовые и больше никогда не груби.
Хорошо, будет иметь в виду… на будущее».
Вот и давай, Память, подскажи теперь что-то из того «будущего»… Ну да, хотя бы вот это: когда через неделю приехала я в Карачев, в доме было прибрано, сын уже подметал в коридоре, а на порожке сидела бабушка… И почему ты хранишь так бережно именно эту «картинку»: мама в вишнёвой вязаной кофте, в длинной серой юбке с черным фартуком сидит на порожке, опираясь на лыжную палку, воткнутую в землю.
Но снова – к дневнику:
«Сегодня сын приехал из Карачева и прямо от порога услышала:
– Бабушка догадалась, что ты сделала мне «прохилактику», как она говорит.
– Что, не грубил ей? – улыбнулась.
Да, он не грубил. Сказал же, когда в очередной раз выговаривала: «Всё. Я понял».
А вот еще:
«Только я на порог, а мама:
– Вчера Глеб ушел с Вовкой на речку… и уже восемь вечера, и девять, и десять, а их нету и нету! Так уже в половине второго ночи пошел Виктор их искать, а они, оказывается, сидять на лавочке возле Вовкиного дома.
– Глеб, ну как же ты так?.. – устремляюсь к нему.
Отмахивается: а-а, мол, отстань!
– Нет, ты не отмахивайся, – наступаю. – Мне надо знать твое отношение к этому своему проступку.
– Плохо, – бросает.
– Говоришь так, что б отвязалась?
Нет, он – серьезно. Ну, раз серьезно…»
Да видела я тогда, видела и понимала: здесь друзей у сына нет, только в Карачеве… тот самый Вовка-друг, который несколько лет назад разбился на машине и о котором до сих пор вспоминает, как о «самом лучшем».
И во мне, Память, ты еще не стёрла его: высокий, сутуловатый… некрасивый, но читалось в его «молчаливых» поступках что-то настолько доброе, что отвернуться от него, поменять на кого-то было бы несуразно и странно, вот и рвался сын к другу, как только выпадал свободный день.
«Ездил в Карачев и позавчера, бросив от порога:
– Обещал Вовке огород Гошей вспахать.
– Кем-чем? – удивилась, подзабыв, что это – плуг брата, который сам соорудил. – А даст тебе его дядя Витя?
– Обещал…
– Ну что ж, обещал, так поезжай».
Но помню, мама не разрешила ему тогда брать плуг, а он унес его незаметно и так-таки вспахали они Вовкин огород. Правда, Виктор за это наложил на них «епитимью» – перетащить привезенный и горою насыпанный возле калитки торф в сарай, да еще и возле дома прибрать. И перетащили, и прибрали. Но только об этом и рассказал мне, приехав домой, а вот о том, что…
«А сегодня позвонил брат:
– Глеб же провел телефон к Вовке, и вот вчера зазвонил он, мамка к нему поковыляла, а сын твой соскочил тихонечко с печки, подкрался к ней сзади да как рявкнет над ухом! Мамка – в обморок! Дотащил до кровати, уложил… Испугался! Потом мамка обошлась, но мне ничего не рассказала, и только сейчас…
И снова вечером ему… но уже моя «прохилактика».
Ох уж, эти профилактики… Сколько ж слов надо было найти, прежде чем какое-либо зацепилось бы в его сознании! Да и не только слов… Память, верни хотя бы один мой «экшен»! Ну, ну!.. Ага, хотя бы этот: приезжаю как-то в Карачева, а мама прямо с порога жалуется, что попросил, мол, вчера внук щей, сварила, хоть и уморилася, «а он и не мырзнУл8484
Мырзнуть (местное) – попробовать.
[Закрыть] их даже».
– Ну, как ты можешь так! – закрутила опять свою шарманку: – Больная бабушка хлопотала, старалась для тебя, а ты… – А сын стоял и молчал. – Давай, вари теперь щи для нас: принеси воды из колонки, разведи примус, прочисти его, сходи на огород, сорви, срежь то, что нужно для щей, помой, почисти, порежь, свари… Что, взвесил? Вот тогда и узнаешь, скольких усилий стоит здесь, в Карачеве, сварить простые щи.»
И что ж он тогда ответил, не подскажешь? Нет. Но щи, конечно, не сварил, это знаю, а вот что ответил… Наверное, сказал: «Всё. Я понял». Ведь, когда хотел, чтоб от него отстала, именно этим и заканчивал.
«Глеб во дворе возится у старого «Запорожца», – хочет реанимировать его и ездить осенью по огороду, – вокруг него на тряпках разложены детали, промытые в керосине, а мы с мамой сидим на порожках и режем яблоки для просушки.
– Все-то тряпки у меня твой сынок перетаскал! – вдруг слышу. – Да обязательно ему чистую подавай, сам-то не пополоскаить их, не высушить. – Я выпрямляюсь, начинаю подбирать слова для воздействия на сынка, а мама добавляет: – Да и ложку, тарелку… Прежде чем щи налить, обязательно перевернёть да посмотрить: чисто ли помыла? А что б самому…»
Да было, было это в сыне! А, впрочем, есть и сейчас: помыть посуду для него – проблема и проще купить моечную машину, а если заметит в вещи следы старения, тут же откажется от неё. Наследственность от бати? Возможно. Но как было это понять маме, если для неё вещи служили из последних сил, и даже старыми были годны для чего-то.
«Она позванивает ложечкой о стакан и опять слышу:
– А вчера-то… Укладываить Витька его спать на раскладушку, а он и не хочить, подавай ему ту, что поновее! Вот и пришлося самому на старую ложиться, а ему новую отдавать, – и смотрит на меня с укоризной. – Ох, и эгоист! Помучиить тебя в старости, ох, помучить, – качает головой».
Память моя, остались бы в тебе слова, которыми тогда попыталась примирить эти два, столь разные и по возрасту, и по мировосприятию мира? Едва ли. Но я записала их:
«Она снова позванивая ложечкой, а я… крадучись!.. отвечаю:
– Может, и эгоист твой внук, – улыбаюсь, – но всё же он добрый эгоист, не злобный. – Ведь так хотелось, переубедить, дать понять, что сын любит её! – А что грубит тебе иногда и ленится… Так это у него возраст сейчас такой… переходный, утверждает себя так.
Слушает мама, молчит, но вижу: не согласна.
– А-а, это они оттого такими растуть, – и машет рукой, – что работой не загружены. Вот трудились бы от зари до зари, как я такая-то, так и перехода б этого не замечали».
Ну что, Память, выкрали мы из забвения кое-что?
Да, конечно, немного. Но ведь это только наброски нескольких лет, будут и еще, если поможешь, а пока помогу тебе я:
«Вхожу в дом… Мама сидит на кровати, укутанная лоскутным одеялом.
– Вот… и с кровати ишшо не вставала, совсем сил нетути после болезни. Три дня мясо в холодильнике ляжить, а не могу даже котлеток из него срубить».
Ох уж это лоскутное одеяло… Теперь у нас пледы красивые, мохеровые, а вот не могу под ними ощутить ласковую теплоту прикосновения, ту самую, что дарило пёстрое лоскутное одеяло, состёганное руками мамы и лелеявшее меня преданной, утешающей радостью.
«Как всегда, сразу принимаюсь за дело: убираю, мою посуду, жарю котлеты, а она потом только кусочек и откусит:
– Не, не хочу. Ни запаху в котлете не чую, ни вкусу, – и вернет тарелку. Тогда подам кусок торта, стакан чая, а она отхлебнет чуть и начнет рассуждать: – Во, болей, не болей, а надо и печку истопить, и воды наносить, и курам корму намесить. А как же? – Нет, не хочет и торта: крепко ж сладок! Замолкнет, сидит с минуту и вдруг скажет: – По Глебушке кре-епко соскучилася, – и губы слегка дрогнут. – Последний раз-то… когда приезжал… – и посмотрит го-орестно так! – я ж побила его.
– Как же ты его побила? – улыбнусь.
– Да вот… подзатыльник дала.
И рассмеюсь даже:
– Ну что ж ты так? Задница-то, поди, ближе была.
Нет, ничего не ответит, и даже не улыбнется».
Ну, как? Может, что-либо еще подскажешь? Ах, еще и это… Брат как-то рассказал: перед сном сын обязательно подходил к мамке, чтоб перекрестила его, приобнимал, шептал что-то на ухо, а потом укрывал одеялом и подтыкал со всех сторон…
Ну, что ж, на сегодня пока хватит. Благодарю тебя, мой родник-Память!
Прощание с печкой

Моего родного дома нет. Безжалостно, по брёвнышку разобрали его чужие люди и куда-то увезли.
Но еще осталась большая русская печка, возле которой крутилась вся жизнь моей семьи, и новый хозяин решает: разобрать ли её по кирпичику или оставить как невидальщину в своём будущем особняке?
И не могу ничем помочь моей родной печке. Подтаявшим айсбергом возвышается она над кусками прогнивших досок, чурок, брёвен, передок её закопчен, бока потемнели, а там, где когда-то отогревалась я, стайка желтых осенних листьев, еще не унесённых ветром, и их пестротой моя печка словно приглашает в последний раз полежать на ней и словно шепчет: «Я служила тебе, я согревала твоё тело и душу и была предана тебе!»
И мне грустно, больно от безысходности того, что непременно должно свершиться, но моё сокрытое «я» шепчет, утешая: что же делать, если всему и всем приходит конец?.. И всё же, прежде чем её не станет…
Но прежде, чем тебя не станет, – вот видишь?.. ты еще жива для меня, жива! – я хочу говорить с тобою, чтобы набросать твой прощальный портрет, призывая в помощники мою ленивую память и дневниковые наброски.
«Почти весь день падает и падает густой снег, а я сижу на печке и слушаю радио: рассказывают биографию композитора Чайковского. Как же много было в его жизни интересного!»
И сколько мне тогда было? А-а, лет тринадцать.
А вот еще одна запись, через листок:
«Нет у меня подруги или друга, которому можно было бы доверить свою радость или горе. Была Лариска, мой дорогой Чижик, но родители увезли её далеко-далеко и, наверное, мы больше не увидимся. Но еще помню, как зимой забирались с ней на печку и вспоминали детство, мечтали о будущем!»
Ты шепчешь: «Но это – записи из дневника, а сама-то что помнишь?» Прости, родная, мало. Ой, как мало! Ведь для того, чтобы осталось в памяти, надо было «завязывать узелки» о том, что когда-то уйдёт невозвратно, но детство не ведает этого.
«И ты не ведала, принимая меня как данность».
Ну да, и я… Так что зацепилось в памяти мало, и из этого «мало» – вот это:
Тогда мой брат преподавал физкультуру в деревне, а когда приезжал домой, то привозил мне несколько чёрствых пряников… нет, не пряников, а жАмок! Спасибо тебе, Память, за подсказку. Спрашиваешь, почему они были черствыми? А, наверное, всю неделю брат берег их для меня. Так вот, когда с этими пряниками залезала на твои теплые, согретые недавно сгоревшими тельпушкАми кирпичи и, задёрнув цветастые занавески, подолгу их грызла, то казались они мне таким удивительным лакомством! А в твоём чреве, хранящем тепло до самого позднего вечера, еще томилось и молоко в крынке, покрытое вздутой темной вкуснятиной-пеночкой, и чугунок с рассыпчатой кашей или тушёной картошкой, окрашивающийся к ночи в кремовые тона…
«А ты лежала на моих теплых кирпичиках и читала».
Да, вначале – сказки. И сейчас сожалею, что была ты тогда для меня чем-то привычным, неодушевлённым, и не рассказывала тебе ни о Емеле, разъезжающем по деревне на печке, ни об Илье Муромеце, пролежавшем на теплых кирпичах целых тридцать три года, ни о бабе-Яге, которая любила погреть свою старую спину о твою, а потом на лопате поджаривать кого-либо на угольках в такой же…
«Не в такой же, тогда были другие времена, другие печки».
Конечно, другие, но все они были заботливыми домочадцами, в любой день и час готовыми согреть, накормить, и даже помыть в своём жарком горниле.
«Да нет, во мне вы не мылись, мала для этого».
Нет, не мылись, но теплую воду ты всегда хранила, когда было чем натопить тебя, а если дрова сжигали и купить было не на что, каким же айсбергом ты становилась! И уже нельзя было сунуть, промокшие от растаявшего снега варежки, в твои печУрки. Печурки… Название-то какое теплое, ласковое.
Помню ли еще слова, присущие только тебе?
Я-то еще помню, а вот дети, внуки… ЗагнЕтка или шестОк, на который ставили чугунок перед тем, как сунуть в огонь, заслОнка… ею прикрывали твоё устье, чтобы сохранить тепло, ухвАт, которым передвигали эти самые чугунки, а для сковородок – чАпельники, ну, а кочергОй или кочерёжками выгребали угли. Да, а гусиное крылышко! Мама обметала им от сажи и золы шесток и вьЮшки… Шесток, вьюшка. Какие же лёгкие, улыбающиеся и точные названия!
«Ты забыла о лесенке».
Да-да, была еще и лесенка, по ней взбирались мы на палАти, и её соорудил нам папа незадолго до того, как уехал в московский госпиталь, из которого не вернулся. И была эта лесенка тяжёлой и добротной, служила долгие годы. Когда поднималась по ней и я, ныряя меж весёлых ситцевых занавесок, то словно в шалаше оказывалась, где слева – одна из сторон дымохода, впереди – кирпичная выбеленная стенка, а справа – деревянная перегородка. И вот так-то уютно было в морозный зимний вечер сидеть под лампой на теплых, разогретых кирпичах за этими занавесками и читать, читать!.. А как-то вместо керосиновой лампы вспыхнула и маленькая электрическая, – это старший брат Николай, приехав на каникулы, соорудил во дворе ветряк, который заряжал аккумулятор, и проводка от него тянулась к этой лампочке. Вот радости было!
«Скажи, а что помнят обо мне твои дети, внуки?»
Дети… Прежде чем писать о тебе, позвонила дочке: «Знаешь, что такое ухват?» Помолчала на том конце провода и с усмешкой ответила: «Ну… Это, наверное, то, чем хватают.» А когда спросила у внучки о кочерге, то услышала невнятное: «Наверное, железное что-то.» А для чего «это железное»? Нет, не знает, а уж о чапельнике… Вот так-то, моя роднуша, в наше трезвое время, когда пытаются разгадать все тайны природы… тем самым отнимая у нас нечто, её поэтизирующее, дети и внуки привыкают к тому, что вещички-поделки проносятся пред ними резвым галопом, не успевая оставить о себе отзвук. Да похоже, и безугомонь людская намеренно делает вещи такими яркими и непрочными, чтобы не задерживались в памяти, – взглянул, купил, использовал, выбросил и опять купил. Ну, зачем обременять себя привязанностью к чему-то? Ведь идти по жизни налегке, не вздыхая и не вспоминая о том, что отслужило, гораздо веселей.
«Отслужило, как и я.»
Не грусти, родная, может, еще и послужишь, как служат на Руси твои сестры. Сколько их, вот таких же стареньких, с закопченными боками и трубами, стоят по деревням, согревая не только бренную оболочку, но и души!
Ты знаешь, подсчитала сейчас: в моей повести о жизни мамы, упоминает она печку двадцать три раза! Значит, не зря выкладывали их посреди избы, и были они не только очагами, сердцевинами, но и эдакими детинцами, вокруг которых кучкувался, а, вернее, ютился быт семьи. Вот, послушай, что запомнила мама четырехлетней девочкой:
«Привел к нам отец в хату молодого учителя, Ваней звали, стал тот жить у нас, и я сразу к нему привязалася. Полюбил и он меня, и вот бывало, залезем с ним на печку, а он и начнёть сказки читать. А во интересно! Слушаю-слушаю, да и засну.» И было это… ну да, в девятьсот седьмом. А вот еще – о печке тех времён:
«Помню, мамка-то уйдёть на фабрику, а мы с сестрой – похлЁбку себе варить. Сейчас бросишь в чугунок картошки, воды… если подруга селедочную голову принесёть, то и вовси праздник. Сварим, а потом всташшым его на печку, сидим вокруг, черпаем и едим… и соседские дети, и мы. А жили они как раз напротив, и вот зимой-то как соскочишь со своей печки, да как лупанёшь к ним босиком через дорогу!.. и сразу – на ихнюю, а она бо-ольшая была! Разогреешься там, наиграешься и-и назад, домой. Бяжишь, а снег под ногами… Когда обутый то идешь, ведь не так он хрустить, а вот когда босиком… во, когда неприятно! Как-то по-другому он хрустить и колить».
Ну да, в те времена печки не только тепло семье дарили, но и считались оберегами, им придавали чудодейственную силу, и никому даже углей её не давали, боясь, что вместе с ними уйдет достаток. А невесту трижды обводили вокруг затопленной печи, и только тогда становилась она домочадцем и когда рождались дети, то в твои печурки прятали их молочные зубы, чтобы скорее и крепче росли настоящие.
А еще твоими головешками пытались распознать ведьму, вылетающую на метле из трубы, и за шесть недель до Великого поста собирали их, – как только печка вытапливалась, выхватывали по одной и заливали водой, – а под Велик день складывали под угол хаты заподозренной ведьмы, поджигали, и если та с криком выскакивала, то значит – ведьма, а если сгорала… Чудовищно, конечно, но, значит, что-то чувствовали люди в таинстве огня, углей и тепла, которое хранилось в печи по целым дням и, очеловечивая, даже подкупали: бросали на ночь в горнило полено и ставили ковшик с водою, чтобы и печка, и огонь не нуждались ни в еде, ни в питье. Подкупали и домового с кикиморой, живших в подпечье, бросая им горсть конопли или семечек, а еще, как в той самой сказке, которой так и не рассказала тебе: девочка в поисках братца, украденного гусями, пробегала возле печки, стоявшей в чистом поле, и та накормила её, уставшую и голодную пирожками, а когда сестричка нашла брата и опять, спасаясь от погони, пробегала мимо, то спрятала в себе.
Спросишь, а есть ли похожие сказки теперь? Едва ли. Ведь теперь наши дома и квартиры согревают батареи, кондиционеры, рефрижераторы… Да мало ли их, обогревательных приборов… или гаджетов, – слово-то какое хищное втёрлось в наш «великий и могучий»! – но той ауры, которую создавали большие русские печки, вокруг них не бывает, они греют лишь плоть, а не душу. Кстати, и у сына есть такой… Правда, помнит он еще, как, приезжая зимою в Карачев, сразу забирался на тебя, бабушка подносила очищенное яичко, – съешь, внучек! – а он ел, смотрел телевизор через перегородку и теперь часы эти вспоминает как одни из самых отрадных в жизни. Да и когда учился в ПТУ… Как-то ездил со своей группой в деревню помогать колхозникам убирать морковку, и мастер водил их в пустую хату своих родственников, где топили они печку, запекая в углях картошку, а потом сидели с ребятами на разогретых кирпичах, лакомились непривычным кушаньем и так-то, мол, классно было!
А вот что сохранилось о тебе в моих записках:
«Сегодня в библиотеке взяла сборник Евгения Евтушенко* «Обещание», и оказалось: стихи его – словно освежающий дождь после долгих дней жары. Сейчас мама топила печку, а я всё приставала к ней: ну, послушай, послушай!
Тают отроческие тайны,
Как туманы на берегах,
Были тайнами Тони, Тани
Даже с цапками на ногах.
Были тайнами звезды, звери,
Под осинами – стайки опят…
А мама кочергой поправляла горящие головешки, отчего вспыхивали те еще ярче, освещая лицо её радостным, мерцающим светом, и только поглядывала на меня.
И скрипели таинственно двери,
Только в детстве так двери скрипят.
Возникали загадки мира
Словно шарики изо рта
Обольстительного факира,
Обольщающего неспроста.
Но пришла неожиданно взрослость…
И розовели мамины щеки от пылающих поленьев, розовели и мои от этих строк…»
И еще:
«Под Рождество ездила в Карачев. Спала в своей маленькой комнатке, а утром, еще затемно, проснулась от детских голосов: „Рождество твоё Христе Боже нас… Воссиямеро свет разума“ – лопотали ребятишки у порога, а я лежала, слушала, почти не разбирая слов, и на душе было светло и благостно. Может, еще и потому, что мама уже стояла с ухватом у загнетки, в хате пахло булками, а от печки, выбеленной накануне мелом, даже в темноте исходил слабый свет и тепло».
Незабываемые мгновения, словами запечатлённые в дневнике!
«Но пришла неожиданно взрослость…»
Как же обкрадываем мы себя, забывая о том, что приносило утешение и радость! Вот и о больших русских речках скоро забудем. И в скоротечности суетной жизни долгим светлым огоньком нет, не будут светиться предметы-подёнки, и адаптированные, охлажденные чувства, не привыкшее надолго сохранять в себе лики предыдущего, едва ли подскажут:
«Не таинственно, до обиды нам на плечи падает снег…»
Но всё же верю… хочу верить, что найдутся и такие, кто вспомнят о тебе и прошепчут:
Дайте тайну простую-простую,
Тайну, робость и тишину!
Тайну маленькую, босую.
Дайте тайну, хотя-бы одну!