Текст книги "Цвингер"
Автор книги: Елена Костюкович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 49 страниц)
Как удается Мирей облагораживать шефа на расстоянии и делать денди из распаренного чучела – загадка. Но факт налицо. Помывшись после самолета, сбрив сивую щетину, Бэр на время деловой сессии обретает, как правило, безукоризненный экстерьер. А по завершении работы превращается снова в самого себя. И за четыре часа уже обратно оброс бородою.
Бэр не имеет ни собственного, ни съемного угла. Его дома – присмотренные, полюбленные и обжитые гостиницы. Летает он без багажа, как Филеас Фогг. Сейчас он движется во Франкфурт непосредственно из Гонконга, где проторчал неделю, договариваясь о печатании каталогов.
Обычно Бэр катапультируется взмыленный, с набитым портфелем, с компьютером на лямке, неизвестно откуда. Известно одной Мирей. Бэр решает в последнюю минуту, какие встречи он соблаговолит осенить своей персоной. Все прочие переговоры – на ответственности заместителя Бэра по Европе, Виктора. Однако контрагенты и клиенты очень, очень ценят личное участие шефа во встречах.
Бэр – это лестно. Бэр имеет интуицию. Чует удачу. Он замышляет и с блеском разыгрывает такие комбинации, которые среди этих книг и толп и стендов все, кто вокруг кишит, мечтали бы хоть один раз за целую жизнь сварганить.
Виктор позавчера как раз прочитал лекцию об «Омнибусе» и о его основателе Бэре на курсах для аспирантов Болонского университета. Вон лекция – под пиалой с яблочными огрызками.
Дэвид Бэр – легендарная фигура среди мировых литагентов, специализирующихся на документальном нон-фикшн и архивных находках. Дэвиду Бэру неоднократно случалось находить документы, без которых (говорю без ложного пафоса) история человечества девятнадцатого и двадцатого веков выглядела бы по-другому.
Ему исполнилось только восемнадцать, когда он доставил в апреле пятьдесят шестого в израильское представительство в Варшаве одолженный у подружки-секретарши Первого секретаря компартии Польши Охаба полный русскоязычный текст доклада Хрущева на Двадцатом съезде. Советская власть официально признала, что Сталин был кровавым палачом, судебные процессы – пыточными, а экономика – основанной на труде голодающего ГУЛАГа. Мир-то догадывался, но не рисковал сформулировать. Тем более так жестко, как сформулировал Хрущев, тогдашний глава советской коммунистической власти. Доклад «О культе личности и его последствиях» был размножен и прочитан вслух членам компартии СССР. До сведения всего остального мира доклад не доводили.
Так далее, так далее. Как Бэр выпросил у девицы напрокат брошюру на несколько часов, пригласив ее вечером в кафе. Крыстина сказала – бери, но верни к четырем часам, я ее запру в сейф перед уходом.
Бэру самым подходящим местом показалось израильское представительство. С заложенными от сердцебиения ушами подошел он к особняку на Суха, 24, где пребывал временный поверенный в делах. Его провели в крошечную приемную. Сотрудник побежал советоваться к начальникам. С верхнего этажа, часто перехватывая краснобархатные перила, спустилась важная особа, дипломат Бармор. Впоследствии выяснилось, что Бармор был в пятьдесят шестом резидентом израильской разведки в Варшаве.
Дипломат шел, вытянув шею, то высматривал ступеньку, то вперивался в Бэра. Бармор владел польским, знал и русский, но Бэр пустил в ход свой лингфильдский английский! Дипломат был ошеломлен. Поднял брови, пожевал губами, спросил о Бэре. Отвечать было трудно и неприятно. Далее – об обстоятельствах находки. Ну, на это Бэр сумел ответить непринужденнее. Доложился о добыче бумаги, приписав себе такую плановость мышления, на которую совершенно не был тогда способен. Мокрой рукой Бэр вытащил из-за пазухи брошюру. Дипломат протянул черепашью шею еще горизонтальнее. Кадык его ожил и заездил поршнеобразно, вперед и обратно, вперед и обратно. Бармор открыл брошюру в одном месте, в другом, в пятом. Перестал говорить и, слава небесам, расспрашивать Бэра и, не извиняясь, покинул помещение, заперев дверь снаружи на полтора ключа.
Он проотсутствовал часа, пожалуй, два. Как потом стало ясно, израильтяне, ошеломленные, осознав значительность документа, ни о чем уже не спрашивая, перефотографировали текст.
Бэр к четырем успел обратно. Крыстина дожидалась нервно, трижды полила фикус. Вода стекала на ковер. Тетрадка вернулась в сейф. Состоялся намеченный поход с Крысей в кавярню.
Бэра-мальчишку распирала гордость и преданность идеальному отечеству далеких предков. А юный, перший уже тогда из мальчишки профессионал был очарован красотой операции. Он впервые увидел выражение лица людей, когда они разворачивают и влипают глазами в бумагу, за которую готовы благодарить, кланяться, оказывать услуги и платить. Которая для них, и именно для них, составляет ценность, не передаваемую словами.
В вознаграждение Бэр попросил въездную визу в Израиль. Откинутый в Польшу рикошетом после подаренного судьбой британского отрочества, единственный уцелевший еврей из расстрелянного местечка, имевший уже отказ в палестинской визе, Бэр знал, что это его шанс все-таки попасть на мифическую родину предков, куда он и стремился, и в то же время опасался ее.
Но главным потрясением был не пропуск в Израиль. Еще острее было чувство полета при переговорах с дипломатом. Бэр ощутил, как можно усилием убеждения заставить фразу взмыть со страниц замызганной брошюры с грифом «Не для печати», воспарить и осесть стаей горделивых букв на первых полосах мировых газет.
Он узнал лишь позднее, что в тот вечер Бармор вылетел в Вену и лично передал снимки начальнику израильской контрразведки Амосу Манору.
Еще через день текст лежал на столе Бен-Гуриона. Тот прочел и сказал: «Если это правда, через тридцать лет Советского Союза не будет».
Доклад передали охотившимся за ним американцам с условием, что они не скажут, что получили этот документ от израильтян. Слишком все висело на волоске. Слишком напоминало фальшивку. Каким образом Бэр сумел убедить первых собеседников, в особенности Бармора, что бумаги подлинные? До сих пор непостижимо, как поверили восемнадцатилетнему. По одному этому можно представить, какое доверие Бэр научился вызывать потом, став профессионалом, заматерев, отшлифовавшись наждаком опыта.
Дальше то, что преподается на архивных факультетах. С брошюрой Хрущева свершилось преображение из выклянченной у Крыси горстки страниц в один из главных документов истории двадцатого столетия.
Звезда Бэра забралась высоко уже тогда. А самым влиятельным литагентом в мире его признали в семьдесят третьем, когда он на переговорах в ЮНЕСКО убедил советских чиновников присоединиться к Всемирной конвенции об авторском праве, положив конец государственному пиратству, царившему много лет.
Издатели цивилизованных стран не знали, как Бэру и рукоплескать.
Он не сразу просек, что сам попал и других завел в ловушку. Перемена эта вышла на руку не приличным людям, а советским аппаратчикам. Государство объявило себя представителем всех авторов. Следовательно, для тех, кто жил в СССР, зарубежные публикации сделались еще наказуемее. Публикуя на Западе тексты, теперь уже, выходило, авторы нарушали не только запреты цензуры, но и экономическое право государства.
О, как металась, негодовала, узнав о присоединении Советского Союза к Бернской конвенции, Викторова мама Лючия в Париже! Ну! Все теперь будет оформляться только через официальное советское литературное агентство – ВААП! Все, что пойдет другой дорогой, – преступно! Будут сажать за незаконную передачу прав!
Получается, Бэр в одном углу Европы ликовал, а Лючия в другом углу Европы лютовала.
Мама клялась придумать способ обойти эту трудность. Да не успела она ничего, бедняга. В феврале семьдесят третьего депонировали документ о присоединении. А в августе мамина машина оказалась на отрезке Ирун – Памплона на серпантине близко к обрыву и с почему-то неисправными тормозами…
…Бэр, гласила дальше справка, обретя право въезда на родину предков, репатриировался и угодил в самую синайскую бучу. Он с ходу попросился в армию. Особенно впечатлили комиссию его рост и вес. Но взяли бы и хилого. Они тогда брали всех. В начале операции «Кадеш» вообще сажали и резервистов, и новобранцев, и добровольцев в какие попало военные и гражданские машины, войско напирало, как тайфун, и за сто часов разношерстная армия обороны Израиля с английской и французской поддержкой отвоевала у Египта район Газы и Синайский полуостров. Очищали все гнезда федаинов. Бэр рисковал навек сделаться маниакальным гордецом. После войны самосознание израильтян вообще взмывало к облакам: то поимка и казнь Адольфа Эйхмана, то успех «Скрипача на крыше» на Бродвее. Но Бэр был устроен по-другому и стремился все обдумать, перещупать нервными пальцами: социализм и капитализм, киббуц и палац, мир и войну. Эйфория первых дней развеялась. Из ощупанного самым нестерпимым оказалась война. В шестьдесят седьмом пришлось опять принять в Тель-Авиве от подкатившего мотоциклиста красную полоску-повестку. Когда Шестидневная война кончилась, Бэр решил провести жизнь вдали от какой бы то ни было армии. Бывший герой отряс прах ратного поля. Не хотел он лавров никакой, даже самой справедливой, победы.
Ему удалось опять перекувыркнуть судьбу и вернуться в Англию.
– Ах, оставьте, – «почему я только читал, а не писал»? Одолевает апатия, когда хотя бы кончиком мысли залезаю в эти сферы. Вообще не способен формулировать что-либо, что связано с моим личным прошлым. Оценить вроде могу, а сказать что-то свежее сам – пас. Как по волшебству: немота…
Украина, тогда единая с Россией, и Израиль, получалось, могли бы зваться Бэровыми родинами. Но и туда и туда, повзрослев, Бэр заезжал редко. На одной для него было непереносимо холодно, а на другой, хотя и жарко, но не грело. Холод Бэр не выносил со времен расстрела в Яфеевке.
– Ну а в Израиле жара, а вы любите.
– О, не поверите, сбежал снова-таки по причине холода!
– Как это понимать?
– Когда-нибудь, когда придется к слову, расскажу вам. Хотя не обещаю, как-то рассказывать не хочется.
Бэр вообще не рассказывает о себе. Не расспрашивает о Викторе. Ничего личного. Бэр при первом знакомстве сказал, что был знаком с Лючией Жалусской, с Викторовой матерью, но потом не возвращался к этой теме. А Вика робел спросить. И, ясно, Вика не лез с расспросами ни об отрочестве Бэра в Польше, ни об интернате в Англии. Ни тем более о расстреле в Яфеевке.
Так шло до апреля текущего две тысячи пятого года. А в апреле вдруг ледяная броня Бэра хрупнула.
Хрупал со звоном тогда и тонкий лед в отпечатках чьих-то кроссовочных подошв, когда Бэр и Вика, не выдержав бубнежа, ежась и отцеживая ноздрями кислород, вынырнули на холод со скучного семинара, проводившегося в горном аббатстве Неза в Пьемонте.
В эту обитель, на тысячеметровую высоту в Альпах, участники семинара подкатывали ближе к ночи и отпускали машины, не давая засечь номера в тусклом свете фар, высвечивавшем на краткий миг девять футов опутанной ломоносами и жимолостью изгороди. Отпускали охрану. Крупные политики, промышленники, финансисты. Туда же подтягивались десяток-полтора университетских профессоров, двое-трое телеведущих, завотделами крупных газет. Для сосредоточения и медитации. И для публичных лекций. Но и попарно уединялись, беседовали. Так проводили вечер и утро в тет-а-тетах люди, которым, по обычной логике, нечего было делать друг с другом. Бог им судья. А Вику с Бэром только по необходимости занесло на это тайное совещание власть имущих. Требовалось выцыганить у бывшего президента Италии врезку к острой публикации из архива итальянской спецслужбы СИСМИ, из Форте Браски. В свое время этот бывший президент, крикун и бузотер, открыто признавший свое участие в одиозной тайной организации «Гладио», соглашался с Андреотти, что-де «после падения Берлинской стены замалчивать эти факты бессмысленно». Вот пусть бы и дал Бэру в книжечку несколько хлестких строк.
Но требовалось подобраться к дичи. Государственный муж, даром что пенсионер, был напыщен и неприступен. Бэр, в охотничьей стойке, ждал и не мог дождаться повода подойти к нему. Лекторы все бубнили. Особенно один «хотел на экземплярных примерах показать, какие там курсируют сигнификанты…».
Не было моготы томиться в провонялом аквариуме. Публики навалила туча, вентиляции был ноль.
Основано аббатство вообще-то было в двенадцатом веке. Но недавно отгрохали стеклянную аудиторию, она же молитвенная капелла. Председательский стол, как амвон, возвышался над клиросом. Особенно скучно было Бэру с его крайне приблизительным итальянским. Он до того лихорадочно вращал карандаш, что едва сам себя не усыпил. Тогда он алчно впился в туловище карандаша зубами. Глаза его то открывались, то снова прикрывались коричневыми веками. А шепнуть хоть слово друг другу – соседи заклюют.
Бэр и Вика доерзались чуть не до дырок в штанах. Избуравили глазами две современные иконы, украшавшие задник. В середине абсиды – тоже обновление католического канона – был не крест, а прорубленный просвет, а в просвете гора и небеса. Как на «Вечери» Леонардо. У Леонардо, витал в привычных эмпиреях Виктор, как раз на этом вся мысль основана. Как далеко Леонардо ушел от «Вечери» Андреа дель Кастаньо, где фон – пудовые граниты и громады прожилковатых мраморов…
Свет светом, и все же абсида Незы не чаровала зрителя. По сторонам сияющего окна-алтаря Иоанн Предтеча – в руках длинный крест – и Лонгин с копьем накренились почему-то не навстречу друг другу, а вразброд. Рокировали эти алтарные образа по ошибке, что ли, монахи Незы?
Вдобавок святую парочку и вообще было трудно рассмотреть. В экуменический просвет, публике прямо в глаза, сочилось разболтанное в облаках пьемонтское солнце. Абсида была наведена, по традиции, в сторону востока. Заседание было утреннее. Полуживых посетителей в Незе будили с петухами. Кормили в духе богоугодной бедности: зачерствелыми булками, конфитюром. В пластиковые стаканы лили молоко с кофе, который у святых отцов был такой же жидкий и разболтанный, как солнышко. После завтрака отправляли заседать. Но прежде по получасу медитировать.
А за стеклом бурлил синичий грай. Природа билась за стеклянной стеной зала. Акустика в помещении оказалась дрянная. Динамики фонили. Зато замечательно слышен был и виден застенный мир. Горы на заднике в облачных разрывах были составлены из картонов, каждый в особой технике – разреженный весенний воздух по-разному преломляет свет на рубежах. Первый план был нарисован размашистым маслом, второй акварелью, а самый дальний – гуашью. В небе самолеты наштриховали крест из конденсата, получилась христограмма, вместо альфы с омегой – Креститель и Лонгин.
На улице только птиц и было слышно. Оказалось, вблизи аудиториума установлены кормушки.
– Гаички, щеглы, чибисы, – шелестнул проходивший монах.
Десятки пернатых драли глотки над зернами и над пересекающимися полуовалами пьемонтских холмов. Пьемонтские холмы, как любят выражаться поэты в Италии, напоминают женские груди. Виктору тоже напоминают. А вот интересно, какие сравнения в ходу (вместо грудей) у тутошних постников.
– Храмовый сон, – сказал Бэр. – В Египте в храме Сераписа практиковали храмовый сон. Такая имелась форма богослужения. Я испугался, что со стула повалюсь там у них. Меня же не предупреждали, что конференция по-незски – это храмовая спячка. Хотя на медитации вечерком удалось мне-таки соснуть. Проблема, что они ходят, бдят и проверяют, на совесть ли медитируешь. И у меня бороды, на грех, нет.
– К чему, не пойму, борода.
– Слаще всех спят на лекциях бородачи. Бороды прикрывают мимику мышц у рта. Сонливцев ведь что выдает? Рты раззявленные. А что глаза зажмурены, то это инкриминировать нельзя. Может, так слушает внимательно, что даже глаза прикрывает… Для того ученому и борода, чтобы на ученых советах спать.
Они так дружно, в ногу, шли по отмерзающей прели, что Виктор решился задать более камерный, чем обычно, вопрос:
– О чем вам удалось там из-под палки медитировать?
– О папе, которого позавчера выбрали эти милые католики. Теперь многое у них в католической церкви по-другому пойдет. Этот не станет, как Войтыла, просить прощения. Войтыла ввел специальную моду. Следом за ним прощения просили все. Блэр у ирландцев, Берлускони у ливийцев, Америка у индейцев, японцы у корейцев, австралийцы у своих аборигенов. А папа у евреев.
– Да, но почему только папа? Ну, к слову… швейцарцы почему прощения не просят? Банкиры, присвоившие еврейские вклады? Нет, не решил я для себя, как относиться к застарелым кошмарам. Повязаны все.
– Да. Вот когда нас в Яфеевке расстреливали из пулеметов… в этом деле, кроме нацистов и полицаев, активно участвовали и односельчане. Ну, соседи. Недостреленных долго еще ловили по яругам, водили к старостам, допрашивали, убивали. На юге Украины при Советах до войны был интернационал. Колхозы еврейские, как наш, а рядом немецкие, сербские, старообрядческие. Когда убивали евреев, колонисты наезжали со своих фольварков на дворы хороших знакомых. Брали вещи, разное из имущества. Покойный папа Войтыла почему-то отдувался за всех.
За ночь на ветвях деревьев образовалась наледь. Солнце грело, и, как драже звенит в балете, бац-бац, постукивали о землю осколки льда.
– Вы возвращались потом в Яфеевку?
– Нет. И странно, что я вообще говорю об этом тут с вами. Наши архивные занятия, Зиман, убеждают: очень не хочется людям вспоминать тюремный и лагерный опыт. Человек пытанный сломан. Чтобы жить, он строит себе новую личность. Прошлую честно вытесняет. Я с детства, с фрейдистского санатория для лагерных доходяжек, наблюдаю это везде. Лично со мной и вовсе парадокс. Я по работе реконструирую чужую память. А в жизни давлю свою.
– Освоение чужой памяти – аутопсихотерапия… Какой скользучий тут slush…
Виктор, как обычно, сперва козырнул словечком, затем устыдился. Комплексовал из-за своего скованного английского в сравнении с легким и снобским Бэровым. Мялся, подыскивая слова, и все страдал: каким же Бэр его, вероятно, считает нечленораздельным кретином.
Почва была побита вчерашними табунами посетителей. Следы снегоходов, шпилек, обыкновенных кед, и в каждом между волосиками волглой травы блестело немножко льда. Виктор методично трескал каблуком эти стекляшки.
Вышел серомордый кот. Прося подачки, он активно шел на контакт. Видно было по коту, что в монастыре он приучен к небогатым отбросам, но и к незлым людям. Кот прихватывал лапой за штаны буквально каждого встречного. На прогалине между кустами сгрудились обвешанные рюкзаками скауты со сверхъестественным количеством инструкций и карт. На шеях у них, кроме платков с символикой, болтались и гирлянды проездных абонементов, сотовых телефонов, бэджей, ключей. А, это игра «Поиск сокровищ» с католическим окрасом. Похожая (блеснуло в памяти у Виктора) была игра в Союзе, «Зорька» называлась, «Пионерская зорька» или что-то в этом духе похоже.
– Глаза бы мои не глядели.
– За что вы так не любите бедных скаутов?
– Да именно… Они не виноваты. Это отчим. Изводил меня своей ностальгией по скаутским походам в духе Буссенара.
– Вы же говорили, он рос в СССР.
– С десяти лет. До того Ульрих был немецким мальчиком в штанах.
– Это у кого-то из классиков русской литературы.
– Совершенно верно. У Щедрина. Мальчик в штанах, диалог с мальчиком без штанов.
Кот, прыгнув с тумбы, цыркнул когтем проходившего «большого волка». Наградил его багровой царапиной на поголубелой от холода волосатой икре. За кустами виднелись указатели «Черника через 100 м», «Грибы – 200 м». По стланику прыгал рыжебрюхий поползень, что-то долбил. Нашел шишку, выковыривал из нее семена. От ноги Виктора не посторонился – нахальная птица.
– Сочувствую. Хорошо, что нас никто не принуждает следопытствовать. Меня в польской школе принуждали. Строй, костер, речевка. А у меня расхождение с ними было не только идейное, а и климатическое, – отозвался на Викторовы раздумья Бэр. – Прежде всего – климатическое. Как и в день расстрела, obviously. Трупы в яме стыли, но были недобитые, кто умирал медленно. Так я о них грелся первые сутки. А потом все они перемерли и заледенели. Я замерз чрезвычайно. Удивительно, что все-таки выполз из-под трупов, перевалился через бруствер и откатился под навес корчмы. Там увидел сапоги, все было оцеплено, но я был мелкий, смеркалось, они не обратили внимания, рухнул в дырку перед подвальным окном, там был ход в канализацию, я пополз по трубе и выкатился в яму перед другим подвалом. Прямо к этому моему благодетелю-вермахтовцу. Он поддел меня лопатой и вынул. Он же и назвал меня Ренато. Ренато – «Воскресший». А что зовут меня Додик, я не сказал. Я вообще никому не говорил ни слова. Фамилию, представьте, всю жизнь ношу по этому немцу Бэру. Не исключается – тому, кто убил моих родителей и сестру. Живу на свете шестьдесят лет с палаческой фамилией. Я не сказал свое имя даже Флории. Флория Рудаковска, местная полька. Она отмыла меня от крови в тазу. Бэр был ездовым. Однако участвовал и в акциях, по необходимости. Потом его легко ранили, остался при конюшне на нетяжелых работах и заботился о Флории. У них даже корова была. Жила с нами в доме, в нашей половине. Трое нас и корова. От Бэра у меня немецкий как еще один родной. А до него были идиш, украинский и русский. Русский потом я специально доучивал, довосстанавливал. Потом его заместил польский. В польском интернате.
– И английский.
– Да, ну, само собой, английский. В первом моем приюте, в Лингфильде. А вот идиш я забыл напрочь до основания. Теперь, к старости, выплывают какие-то слова, удивительно наблюдать.
– Так вы долго жили у немца?
– Два года. С ним и с Флорией, но, увы, без коровы, под бомбежками… эти бомбежки я звал «рашбум!»… мы отошли с Южной Украины в Польшу. Помню поезд. В нем, можно сказать, лежало поле сражения: разбитые танки, пушки, лошади и солдаты. Всюду солома… И топтались мы в той Польше, пока нас красные не захватили. Помню засранные окопы, толкучку. Русские стреляли по нашим окопам в точности в минуту, когда у нас разносили горячий обед. Меня посылала Флория хлеб носить. Немцы не выдержали, переменили время раздачи супа. Однако у русских, оказалось, хорошо работала разведка. Только пошли мы разносить хлеб и суп, плюх, в окопы снова-таки нападало до чертиков мин. С полными судками и бачками в руках трудно было укрываться! Этот случай я лучше всего запомнил из всего того, что было со мной… Когда и Флорию, и Бэра после войны арестовали, она на допросах всю мою историю выложила, бедная тетка. Меня передали в Красный Крест и почти сразу отправили в Лингфильд, в графство Суррей. В интернат, организованный дочерью Фрейда. И только там, от их фрейдистских педагогических подходцев, я умягчился. Чего только они для нас не выдумывали. Учили всех по отдельности родному языку. Меня – русскому. Ко мне ходила русская учительница. Те пять лет, которые я жил там. Ну, я раздышался, разоткровенничался. Открыл воспитателям настоящее имя. Что я – Додик. Помнил, как зовут. Все-таки. Это единственное, что я с Яфеевки помнил. Еще помнил расстрел. Мне было три или четыре года. В декабре, в сорок первом, в Северном Крыму.
– Яфеевка – еврейский колхоз? О которых фильмы снимали в конце двадцатых?
– Брики снимали, Лиля и Осип Брик. Так вот, место рождения Яфеевка мне вписали со слов Флории. Она то утверждала, будто я ее сын от Бэра, то отрекалась. В Красном Кресте отнеслись ко мне вяловато, потому что, значит, я получался – недостреленный советский. Красный Крест с СССР не сотрудничал. Вообще поляки очень страстно интересовались, какое у каждой жертвы нацизма гражданство: польское или русское. Устраивали даже ревизии в Освенциме. Русских высылали в Союз. Меня, слава богу, определили в Лингфильд. И я в Англии прожил пять лет. Благодаря Флории, вранью ее, мир праху ее. Лингфильдовская Алиса писала неоднократно в Яфеевку. Никто ей, как вы понимаете, не ответил. Позднее, уже снова в Польше, в интернате, ребята рассказывали про какую-то крымскую украинку, а может быть, польку, будто бы полька тайно записывала соответствия между подлинными нашими фамилиями, ну, найденышей и подкидышей еврейских, и новыми именами. И закапывала скрученные свитки. Как Тору, все в трубки она закручивала. Полуюродивая, полусвятая… Если она действительно знала имена, в чем нет уверенности – могла быть обычная фантазерка, – если знала, то имена, в трубки свернутые, где-то и сейчас под землей лежат. В каких-нибудь бутылях, в корчагах. Я думал, конечно, про откапывание. Но где рыть? Яфеевки не сохранилось на карте. Нет уж, копаю метафизически. В истории. По евангельской, коллега, метафоре.
– А откуда взялась снова Польша?
– Когда программа в Суррее закончилась, они подали списки. Чтоб всех сирот еврейских переправить в Палестину. А те проверяли каждого. Мне было отказано. Я получался не то советский гражданин, не то вообще усыновленный немец. Тогда меня, не зная куда деть, отфутболили обратно. То есть в Польшу. Четыре года я прожил в интернате. Откуда и вышел в самостоятельную жизнь. И в восемнадцать лет все-таки прорвался в Израиль.
– И провоевал полные две войны.
– Интересно, что из Израиля я так же страстно стал хотеть в Англию. Не сидится мне в границах. Помогли лингфильдовские знакомые. Смог повторно переехать. Ну, и занялся историей идей. Защищался по Герцену. А архив Герцена раскидан, он в Женеве, Флоренции, Праге, Париже и Амстердаме. Я надумал приобщить еще и софийскую часть. И, может быть, разыскать варшавскую… Так нащупались основные линии моей работы. Хорошо известные вам. Потому что это и ваши линии.
– Я знаю, у вас была жена в Европе.
– Женился, тут же и разъехался, глупость.
– А в Оксфорде что было, преподавание?
– Нет, не преподавание. Умный любит учиться, дурак учить. Это на самом деле не шутка. Это характер, Зиман. Я предпочитаю узнавать новое, а не втолковывать то, что знаю. Другие специально берутся за лекции, чтобы на ходу систематизировать материал и получать озарения. А я был рад, что попал в «Олл Соулз». Был освобожден от преподавательской нагрузки. Там только исследовательская работа.
Так с тех пор и существует Бэр. В любом месте, где приемлемый климат. Где можно выкинуть истасканные черчевские ботинки в урну, заменив их такими же новыми, и где ближе к вечеру можно с кем-нибудь перекинуться анекдотом и посидеть часок в фойе отеля с высоким стаканом двойного шотландского виски on the rocks. А самое главное – чтобы там в пределах достижимости маячил какой-нибудь забытый ящик с полуистлевшими тайнами. Чтобы имелась какая-нибудь полусожженная или полузатопленная помойка. Или свалка, в глуби которой пористым бесформенным носом удается унюхать реликт. Подписав с невеждой-наследником или рамольным собственником разрешение на публикацию, доведя посредством танцующего в пальцах карандаша, в который Бэр вцепляется челюстями (с тех пор как бросил курить) переговорщиков до гипнотического обморока, уболтав праводержателей, убедив музейщиков поставить подпись, потому что всяким редким грамоткам именно он, Бэр, и только он, Бэр, умеет открыть ход на яркую сцену под софиты, – Бэр стопроцентно угадывает, где публиковать документ, чтобы снискать для нового детища внимание, славу, экраны и огни международных рамп, владельцам достойные гонорары, а агентству с его пятью департаментами – оплату, которой хватало бы как минимум для поддержания штанов.
Виктор вздохнул и поморгал. Мысль о Наталии упорно перла в голову и отпихивала локотком думы о Бэре. Неудивительно, если сопоставлять по привлекательности старого борова и юную гурию… Получается… Бэр, значит, в среду ввалится во «Франкфуртер Хоф». Битте менять квартиру. Надо поаккуратнее выведать, что за номер Мирей забронировала в отеле у вокзала. Ну и афронт! Стоило подманивать Наталию пышным Франкфуртом, чтобы волочь ее в убогий пансион! Убогий – ладно бы. А если номер прям-таки на одного, с сиротскою койкой?
В разгар этих мыслей на сотовый телефон Виктора позвонила дама. А, это она, ожидаемая! Увы, wishful thinking. Нет, это была другая. У этой не было и не могло быть фигурно стриженной смоляной челки и обезоруживающего гонора в сочетании с обезоруживающей неуверенностью. Не было хрупких пальчиков с десятком кривых колец подружкиного чекана. Громадных зрачков. Эта особа не была мгновенно изменяющей решения, резкой, афористичной, непререкаемой Наталией, за которой Виктор гонялся с июня, оборвав такую красивую Мирейкину любовь.
Ну, не то чтоб односторонне оборвав! От Парижа до милого Милана, как ни старайся, рукой не достанешь, и Мирей в свои двадцать четыре года явно бытовала в Париже не по-монашески. Не по-монашески и Виктор в Милане привычно жил в свои сорок шесть. Так что, как следовало ждать, после непродолжительной увертюры их история заскорузла и раскрошилась, как старый бинт.
Кстати, не одна Мирей была принесена в жертву идолу. Виктор упразднил и упоительные шашни с булочницей – снизу, из ароматной двери, из розмариновой пекарни, с брызгочками пота над бровями, с футболистом-балбесом братом, от единого которой вида, этой Дезире (ракурс декольте с верхнего этажа), Виктор улетал чувством в Италию знойного Возрождения: Форнарина! А Дезире стягивала крахмальную скуфейку с кос и перекурлыкивалась с ним с первого этажа на третий, запрокинув голову и полуразведя уста и заглядывая на верхнюю галерею. И потом взбегала по грохотливым железякам в его дом прямо с рафаэлевого полотна.
Сорокалетний бобыль, холостяцкий дом, тяга к сменам. Прелестное разнообразие, что ни говори, вносит в жизнь эта пекариха. Ее однодневные одежки с базарных развалов. Бесконечно напяливаемые и стаскиваемые колечки, подвески, цепки. Все эти стразовые крестики, киски блискучие для пекарихи – запретная радость. Носить их нельзя, чтобы они не попадали, как в неаполитанской кинокомедии, в тесто пицц. Поэтому жизнь ее проходит то в нацепливании этих мелких верижек, то в сложном их расстегивании и раскладывании по подручным поверхностям у себя в спальне. А часто и в спальнях не у себя.
Пока она взбегала к Виктору, мальчишка-брат косился на происходящее, как бешеная лошадь, но молчал. Когда же перестала взбегать, юный футболист, тупо отрабатывавший приемы пяткой во дворе, похоже, исполнился намерения прийтись одним из самых крепких пасов по Викторовой заднице. Виктор в отчетный период уже не позванивал, в скобках сказать, и смурной, однако фигуристой деве Стелле из этнографического музея. Отставка на все лето как Дезире, так и Стеллы, не говоря уж о Мирейке, явила целую триаду принесенных на Наталиин алтарь жертв.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.