Текст книги "Дивертисменты"
Автор книги: Элисео Диего
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Мы увидели, как Дон Альфонсо в первый раз повернул голову и в первый раз пошевелил рукой. Едва Дон Алехандро успел сделать извинительный жест, как рука отца, словно бы облегчая боль, задержалась на виске и чуть потерла его – Дон Альфонсо полупривстал и начал очень медленно поворачивать голову. Луч света из окна обрисовал его профиль – крупный, чуть притуплённый нос, прямые желтоватые волосы, усы и острую бородку. Потом он снова оказался в тени, но теперь его лицо было обращено к нам. «Алехандро, – сказал он твердо и очень внятно, – прошу, не забудь принести бронзовую пепельницу. Ты ведь знаешь, как нравится Леону эта вещица». После чего занял прежнее положение, так что никчемная эта фраза стала единственной, когда-либо мною услышанной. «Папа, – ответил Дон Алехандро, который, следя за всеми движениями отца, опять угловато сложил всего себя в позу, выражающую живое напряжение, казалось бы, немыслимое для его геометрического тела. – Вы ведь знаете, что мебель реставрируют невообразимо медленно, как им заблагорассудится, и поэтому наименее важными предметами мы решили заняться после крайне необходимых. Скоро старый дом будет готов, так неужели вы хотите сидеть там на голом полу ради того, чтобы доктор мог курить в свое удовольствие?» Он произнес эти слова очень громко, так что они прозвучали неуважительно, даже если их оправдывать большой глухотой его родителя. Слышалось и что-то насмешливое в горячности, с какой они были произнесены, так как было более чем очевидно, что Дон Альфонсо их не только не различал, но и не интересовался ответом. Дон Алехандро снова обратился к нам, заговорив прежним тихим голосом: «Когда мы вернулись из изгнания, – он сопроводил это слово тем, что трагически нахмурил брови, а нам пришлось податься вперед, чтобы слышать его, – я сказал отцу, что чернь проникла в наш дом и несколько поглумилась над ним, ведь я не мог сказать ему, что остался чуть ли не один закопченный остов и что надо подождать немного, прежде чем станет возможным снова жить в нем, то есть создать необходимые условия и отремонтировать оставшуюся мебель». Здесь он сделал паузу. Свет в окне становился мутным, окно затопляла глухая, неразличимая мгла, с наплывом которой и размываемый ею стал почти не виден силуэт Дона Альфонсо. Холодный порыв ветра оживил шторы.
«Конечно, – продолжил наш друг, – я думал, что он не поверит моим словам, хотя я и понимал, что его ум, столь живой в свое время, помутился от горя». Тут он снова остановился. Когда он говорил, мне почудилось, что вместо «думал» на его губах задрожало другое слово, каким, возможно, могло быть слово «надеялся». Незаметно вошел слуга, который, поставив на низкий столик с гнутыми ножками поднос с прохладительным напитком, тут же исчез, растворившись во мраке широкой двери. Лишь в большом зеркале напротив двери какое-то мгновение еще померцала его белая униформа. «Мы вошли сюда, в этот дом, который я снял и обставил в один из предыдущих приездов, и отец, опиравшийся на мое плечо, остановился, как только мы переступили порог этой гостиной, и безразлично огляделся вокруг. Из всех наших вещей, а многие из них были кем-то заложены, я смог отыскать лишь старое кресло, в котором он сейчас сидит и которое я по случайности нашел в одной из самых темных лавчонок на барахолке, там оно висело под потолком, покрытое паутиной и прахом времени, и я, одинокий в этом закутке и вполне отдавая себе отчет во вздорности того, что я делаю, громко воскликнул: „Слышишь, ты спасешь его!“ – Дон Алехандро произнес эти слова несколько театрально, растянув губы и вскинув брови, после чего открыто улыбнулся: – Помню, лавочник впустил меня в кладовую, чтобы заняться кем-то из посетителей, помню полумрак, облегающий треснувшие рельефы сваленной в углу бронзы. Мне показалось, что во сне я посещаю какой-то затерянный склад моей памяти, и, поверите ли, – вот до чего доводят сны наяву! – меня изумило слепое и естественное молчание вещей. Но я был бы не прав, посчитав, что разлука с этим старым существом, – а я считаю, что будет справедливо назвать его так, поскольку долгое совместное молчание наделяет вещи чем-то вроде души, – что разлука с этим старым существом ни в коем случае не была абсолютной: не поминай отец его так часто задолго до того, как я обнаружил это место, разве не канул бы он в утробу беспредельного небытия?» Попытаемся представить себе эту сцену. В доме полумгла, отец и сын только что вошли в него и останавливаются в зале, где мы в другой такой же вечер оставили частицу нашей жизни. Дон Альфонсо слабо опирается на плечо сына: все его тело объято тишиной, он забился в нее, словно в самую глубь своего существа (в одну из наших последующих встреч Дон Алехандро назовет эту тишину «абсолютной, минеральной, хотя ее и нельзя сравнить с немотой того, что мертво, а скорее – с высшим аккордом меркнущего мира»), закрывшись, как щитом, ее ледяной безучастностью с той поры, как у него умерла дочь. Дон Алехандро поставил чемодан на пол и смотрит вокруг себя, оглядывает всю эту мебель и вещи, купленные в один из предыдущих приездов, чтобы как-то устроить жилище для своего отца, – широкие обитые плюшем полусонные кресла, затопленные сейчас черной патокой ночи, густо-красные ковры, скрадывающие любой шум, безмерно глубокие зеркала. (Он только что объяснил ему, почему нельзя пока въехать в прежний дом, и, указывая на лучшие предметы обстановки, говорил: «Здесь у тебя не будет никаких неудобств, и, как бы там ни было, ты снова на родине».) «Но если отец что-нибудь и разглядел, так это кресло, в котором вы его сейчас видите. Лунный свет, этот золоченый ужас, льющийся с луны, – сказал с горечью Дон Алехандро, – проникая сквозь окно, освещал его. Сноровистые золотые пальцы медленно ощупывали кресло, теребили его тонкую спинку, обнажая во всей чистоте структуру его темного каркаса. Трудно признаться, – добавил он, поглаживая щеку, – но окаянные краснодеревщики грез рассчитались со мной сполна. Отец тут же проворно освободился от моей руки, пошел к своей качалке, погрузившись до подбородка в лунный свет, голова его на миг оказалась в темноте, а потом сел в нее так, словно оставил ее лишь на миг, а не на столько лет». Тут он снова сделал паузу. Луна смогла наконец прогрызть ночное небо, и вскоре ее свет затопил гостиную. Умащенный звездным маслом старец воскрес из темноты, неподвижный, странный, мерцающий, прислонив хрупкую голову к дереву спинки. А Дон Алехандро продолжал все тем же тихим голосом: «Я боялся, что безумие пустит в нем более глубокие корни, я думал: то ли возвращение на переменившуюся родину, в неведомый дом, станет потрясением, которое окончательно пробудит его, то ли, наоборот, позволит разрастись еще более дико зарослям его фантазий. Но после того как отец посидел в тишине, уставившись на виднеющийся за окном сад, он твердым голосом подозвал меня и сказал, что я действовал разумно и что нам будет здесь хорошо до той поры, когда завершат ремонт дома. Это меня обрадовало, к тому же в его глазах мелькнуло лукавство, дававшее мне понять, что он разгадал мою маленькую уловку, но из деликатности предпочитает не уличать меня, однако только я повернулся, чтобы уйти, как вновь услышал его голос, на этот раз слабый. Я вернулся, и его худая, сухая рука вцепилась в мою с невероятной силой. Судорожно заглядывая мне в глаза, он потребовал у меня свой письменный стол: „Старый стол, помнишь, Алехандро, пусть мне его сейчас же поставят“. Ничего не говоря, я высвободил руку и тупо побрел по темному коридору, пока не дошел до своей освещенной комнаты».
На следующий день (а он был пасмурный, сплошь пронизанный бесконечно лившим дождем) Дон Алехандро долго бродил («вернее, без устали плыл» – как он с улыбкой сказал), одолевая мутные водяные проспекты среди застывших домов, а в лицо ему бил безразличный ко всему дождь. Толпа, которая разграбила их дом, продала многие вещи ростовщикам, и он бессмысленно надеялся найти то, что требовал отец. Какая невероятная цепь событий была необходима: рука, берущая в темноте деньги, крики, полные знойной ярости в полдень дождливого дня, и вот человек, бледный от печальной остуды ливня, останавливается под навесом закладной лавки – какая неисповедимая цепь совпадений, громоздящихся одно на другое, подобно камням дома, была необходима, чтобы на исходе дня, почти ночью, старый Дон Альфонсо мог стоять у своего письменного стола, утратившего прежнюю полировку и изглоданного временем, но крепкого еще под его чуткими, ласковыми – дрожащими – руками! Так он и стоял, лаская этот предмет, будто пса, странно улыбался, пока наконец привычно не уселся за него. Из-за свинцового влажного края тяжелых туч вышла луна, она освещала еще мокрый сад и окно своим пепельным светом, будто солнце бредовых видений. Позолоченный, спокойный, прислонив голову к эбеновой спинке, Дон Альфонсо твердо заявил: «Полагаю, к концу месяца будут готовы и остальные вещи моего кабинета», что и было его единственным комментарием. На улице колымага растрясывает свой железный стук по разбитой брусчатке, мулы выбрызгивают холодные капли луны из луж. А мы, содрогаясь, убеждаемся, насколько тяжелы наши тела с наплывом темноты. Еще до окончания месяца Дон Альфонсо, рассеянно глядя на сына, несколько раз изъявил желание, чтобы поскорее закончили ремонт тех вещей, которые были ему особенно дороги. Большинство из них, как и следовало предполагать, так никогда и не прибыли, и о них Дон Альфонсо больше ни разу не упомянул, словно бы ни разу не вспомнил о них, что же касается других – его поведение было таким же, как и в первый день: он безмолвно, нежно улыбаясь про себя, глядел на них, словно они были здесь с самого сотворения мира как естественные образования, вроде скал или растений. Был случай, когда он возбудился и хмуро потребовал что-то из своей коллекции оружия. «Что с тобой? – выговаривал он сыну. – Или ты боишься, мышонок, что у тебя в кармане обнаружат пулю? Ты что, проглотил эту коллекцию?» И, ворча, вернулся в свое кресло, чтобы глядеть на лимонные деревья, пронизанные солнцем, и на нежно-голубое небо, похожее на чистую воду источника, в котором, жужжа, купались жесткие пчелы; вскоре он задремал. Ружье в означенный срок предусмотрительно не объявилось – он и не поминал про него больше.
В ту пору в газетах появилось сообщение о смерти доктора Леона Корралеса, любимого, если не единственного друга Дона Альфонсо. Доктор, после падения генерала Гонзаги, счел уместным научно познакомиться с Бразилией, где принял участие в одной из пресловутых экспедиций на Амазонку. Экспедиция была изжевана и проглочена сельвой. Через пару месяцев поисковая группа наткнулась на поляне на труп доктора Корралеса, изглоданного муравьями до такой степени, что опознать его стало возможным лишь по значительности скелета и обнаруженному на нем кольцу. Дон Алехандро предпочел скрыть от отца известие об этой смерти, сказав ему вместо этого, что доктор находится в Европе, тайно исследуя новый способ лечения проказы. Дон Альфонсо выслушал сообщение в своем кресле, по обыкновению глядя в окно и не очень-то вникая в суть дела, потому что был поглощен, со всей очевидностью, пережевыванием какого-то особо смачного воспоминания, которое заставляло его то и дело почмокивать губами. Чуть позже он раз-другой спрашивал вскользь о своем друге. «Но вот сегодня утром, – продолжал Дон Алехандро, смущенно улыбнувшись и переменив позу, – сегодня утром, когда я вошел пожелать ему доброго утра, я застал его сидящим за письменным столом в комнате рядом, отрешенно глядящим на свои сухие руки, сложенные на столе так, что образовывали прозрачный и хрупкий купол. Он поднял глаза, решительно уставился на меня и очень громко и твердо сообщил мне голосом, не терпящим пререканий: сегодня вечером нас придет повидать доктор Корралес Посос. Можете представить мое состояние, близкое в обмороку, чуть ли не ужас, ведь каким бы это ни показалось абсурдом, я почти уверовал, что если предметы, найденные мной для отца, были дарами судьбы, то вещи, которые мне позволялось не находить, были дарами отца».
Безмолвными волнистыми, небольшими наплывами натекала густая духота. Сверкающая меловая луна обрушивала широкий поток огня, опаляя тени, которые, дрожа, закипали и очищаясь, становились прозрачнее от избыточного пыла. Эта чрезмерно чистая среда едва ли могла насытить дыхание. Снаружи отвесный свет кромсал тополя, окаменяя их, покрывая вслед за этим пепельной вуалью резкие очертания домов. Старый Дон Альфонсо медленно встал, осмысленно повернул голову, которую залило пылающее золото лунного света, и, тяжело волоча ноги, прошел мимо нас. Когда он исчез, в наступившей затем тишине, в бледном жарком полумраке мы через силу подались в сторону Дона Алехандро, чтобы услышать продолжение рассказа. «Любопытно, что в тот раз, когда доктор Леон возвратился из своего путешествия в Гондурас, вы были у нас, как сегодня, разве что теперь нет бедной Алисии, которая, надо сказать, выдержала тогда целое сражение с отцом, ведь он был в дверях за вашей спиной, так и не решившись ни приветствовать вас, ни уйти, оставаясь долгое время на месте, точь-в-точь как сегодня», – сказал он, лениво кивая на окно, которое было куском сплошного света, пронзенного черными ветвями с бредовым огненным шаром луны у края. Тишина была сплавлена в один слиток, и из-за бесхитростного желания сказать хоть что-то мы молчали. По узкой мраморной лестнице приближались равномерные шаги. Они непрерывно поднимались. И я подумал, что было бы то же самое, если бы они опустились к предыдущему мгновению – в конце точно такого же отрезка времени они осилили бы лестницу. И еще я подумал о том, что, когда корабли друг за другом плывут в одном направлении вокруг земли, дым на горизонте одинаковый, – вот ведь он весь здесь, как живой, – сидит на своем стуле, а над его лицом порхает белый платок. Пустой стул в углу, где уединилась вся мгла мира, едва слышно поскрипывает. И я вспоминаю глаза – именно глаза, а не взгляд – Доньи Алисии, обращенные ко мне. И ее голос, прозрачный и далекий, словно выдыхающий слова: «Не идете ли вы к папе, Леон?»
История о потерянном доме
Этот загородный дом в окраинных садах главного жилища, имя которому город, покоится не под сумрачной кровлей гари и шума, а там, где льет, все насквозь пропитывает дождь, – под сводом мелких звезд, таким скорбным зачастую. Когда-то это место было безлюдным пустырем возле глухой части стены: в лунном свете пустырь этот расколото мерцал, подобно тускло-зеленым злобным останкам мертвой бутылки, а в вышине по-животному проворно, похожие на большущих котов, крались ночные тучи. Сейчас окраина настигла его, и он оказался на той кромке, где перемешиваются житейская драма людей и безучастная логика ночи. А дом, возведенный там, подобно любому воспоминанию – наполовину выдумка, наполовину труп. Для Педро Переса Мерито, толстяка, несущего впереди себя широченный живот, рассекающего им, будто носом развалистого галиона, ясное полотно вечера, так оно на самом деле и есть.
«Помилуй бог, Перико[14]14
Перико – уменьшительное от Педро.
[Закрыть], подумать только! Дом, где ты жил ребенком!» – запричитала его жена Агеда, когда Педро поведал ей о своем открытии. Торжественным и изящным движением он зажег сигару и выдержал паузу, чтобы подчеркнуть истинное значение своего детства, составлявшего смысл всей его невообразимой жизни. «Понимаешь ли, – сказал он, располагаясь в кресле, обитом цветастой тканью, – из-за всего этого народа, который пришел проститься с покойником, я поначалу и не смекнул. К тому же ты и представить не можешь, как он разросся за эти годы…» И Дядюшка Педро (а он был Дядюшкой даже для котов, которые, когда он шел мимо, опасливо глядели на него круглыми глазами, излучавшими постоянный ужас), посмотрев на удлинившийся пепел сигары, позволил себе несколько мгновений поразмышлять над всей этой вереницей лет. Но в основном он размышлял, как бы скрыть от Агеды прожог на плече сюртука: его сделала прискорбно рассеянная сигара одного из скорбящих. Наклонившийся над гробом Дядюшка Педро был представлен покойнику, дяде одного из его друзей, и пока он думал о загадочности людей, с которыми знакомишься лишь после их смерти, неутешная сигара рассеянно покусывала плечо его сюртука. «Мой дядя Антонио», – почти шепотом сказал друг, предвидя невежливость своего дяди Антонио, который не открывал ни глаз, ни рта, одиноко упрямствуя с ужасающим эгоизмом и задумчивой отрешенностью на пепельных чертах лица.
И вот сейчас, под вечер, Дядюшка Педро возвращался в дом, который несколько дней назад, благодаря прощанию с незнакомцем, он открыл как свой – как дом, где прошло его детство. (Родные покойного к этому времени переехали – это была одна из тех американизированных семей, где по отношению к умершему не испытывают нашей трагической, в испанском духе, гордости, превращающей усопшего в героя некоего безмерно благородного поражения, для них это было существо, совершившее в высшей степени неделикатный поступок, равносильный сморканию при гостях или выставлению напоказ нищеты остальных, и однако, в один прекрасный день он занимает свое место в скучной guest room[15]15
гостиной (англ.)·
[Закрыть], одновременно являющейся семейной портретной галереей.) Улицей здесь до сих пор была просто земля, поросшая веселой клочковатой растительностью, в рытвинах все еще ютились робкие тени, всегда готовые беззлобно подшутить над спотыкающимися пешеходами, а на безлюдных пустырях, теперь куда более редких и потому более безлюдных, изнывали все те же, профессорского вида, козы, которые если и не были обычными, то по крайней мере скромно умалчивали об этом, – и вот современным блудным сыном Дядюшка Педро, в рубашке, без пиджака, возвращался в дом своих родителей по улице, наводненной живым светом.
Возвращался, затевая маленькую комедию. Эта маленькая комедия некоторым образом составляла часть большого, расплывчатого пока плана: он снимет дом, переедет и будет жить в нем – постарается вернуть себе свое прошлое при помощи пространства, в котором оно протекало, какие бы препятствия, неизбежные и вполне логичные, при этом ни возникли. Но на время он забыл обо всем, ведь он затевал маленькую комедию, а она не осуществилась бы без этого забвения. Затевал он ее сознательно, заранее все обдумав: дом необитаем, он добыл единственный ключ, некому было разоблачить подложного школьника, возвращающегося в четыре часа из школы.
Дядюшка Педро искоса оглядел улицу и, убедившись, что она пуста, перешел на легкую трусцу…
Итак, школьник перешел на легкую трусцу. Вечер этот был как свежеиспеченный, душистый хлеб полдника, и школьник с наслаждением смаковал первый его теплый кус. В столовой ждет Эсперанса, его мать, улыбчивая, толстая, в неизменном желтом переднике. Во главе стола, в золотой раме, восседает покойный отец, усатый, наглаженный, словно бы за секунду до первого тоста на банкете, который никак не может начаться. А у порога двери, от которой уходит во двор небольшая галерея с вымышленной лозой, кот облегчает земле ее тяжесть некоторой невесомостью своего сна.
Даже не верится, что хрупкое плетеное кресло настолько облегчает грузное тело добряка соседа, живущего неподалеку от школьника, который надеется, что застанет его в этом плетеном кресле, – он умеет придумывать самые невероятные игры в самых неожиданных местах, а какие истории рассказывает! Не оторвать глаз, когда он, изображая льва, кружит около эвкалипта, что растет у мертвого фонтана, – задыхается, и пот катится с него градом.
В самом неожиданном месте он наткнулся на площадку для игры в бейсбол. И вот он отдыхает на каменной приступке и смотрит на дверь необитаемого дома: когда-то она была белой-пребелой, а сейчас, с видом обесчещенной невинности, она выставляет напоказ несколько расплывшихся игривых пятен. А человек, спешащий к нему словно слон с коликами в животе, наверно, новый сосед: он его видел вчера, когда расспрашивал о доме в таверне – о доме, который он захватил. «Это был не я, спросите у кого хотите!» Не оторвать глаз, как он задыхается, а пот катится с него градом.
Потея и задыхаясь, он одолел последние метры. Калитка в железной ограде долго не поддавалась, так что он слишком поздно приметил фигурку мальчика, наблюдавшего за ним в ужасающе неподвижной позе. И тут толстяк, и тут дядюшка – Дядюшка Педро – стал вглядываться в мальчика с плаксивым ужасом, который уменьшился до испуга, пронизавшего его до мозга костей, ибо стоял он перед точной копией себя самого – того себя самого, которого он хотел вспомнить, семеня легкой трусцой наедине с самим собой. «Добрый вечер», – чуть слышно пробормотал он. Мальчик церемонно встал, снисходительно согласившись на роль старшего гостеприимного соседа. «Будьте как дома», – сказал он с важностью, на какую только был способен.
«Живу я на свете убого,
с каждым годом все хуже,
судьба моя кривонога
и кривоглаза к тому же», —
весело мурлыкал Дядюшка Педро на мотив «Приехал к нам Карл Пятый», вешая в столовой на стену портрет отца. Покончив с делом, он подался немного назад, чтобы полюбоваться: в течение минуты старый Дон Педро и его старый сын глядели прямо в глаза друг другу – возмущенно вздернутые усы первого открыто осуждали дурно пахнущую клоунаду второго. Педро Второй вздохнул и, сойдя с кресла, сел, до отказа заполнив его своим телом. Он склонил голову на грудь – к этому положению его принуждали широкие, раздутые, словно накачанные, складки шеи. Желтыми глазками из-под полуопущенных век он скептически оглядывал почти отделанную столовую. Привезенная мебель была та же, что и годы назад, – она досталась ему в наследство. Легкий, нежный утренний воздух придавал ей обманчивую целомудренность. «Мы ведь с той поры отсюда ни шагу», – кривил душой роскошный буфет с двумя добродушно круглыми блюдами наверху, похожими на любые наивно глядящие глаза. Но верно ли это? Дядюшку Педро одолевали неприятные сомнения. Вот напасть, как же он мог забыть! «Этот буфет прежде стоял не здесь!» – вскричал Дядюшка Педро, тыча в виновника разгневанным пальцем. Тетушка Агеда, только что возникшая в дверях, лиловая на оранжевом фоне двора, подбоченившись, сердито забрюзжала, глядя в направлении, указанном Дядюшкой Педро: «Ну что теперь?» Дядюшка Педро ринулся вслед за своим разъяренным указательным пальцем, вовремя настигнув его в момент звонкого удара о филенку буфета. «Я говорю, этот предмет раньше был не здесь!» – завопил Дядюшка Педро, словно отвечал на оскорбление. Супруга позволила части своего раздражения вырваться через клапан левой ноги, которая с ехидной независимостью начала выстукивать о порог довольно обидное мнение. «Ну и что?» – холодно спросила Тетушка Агеда. «Как – ну и что?» – изумленно ответствовал Дядюшка Педро. «Да, да – ну и что?» – старательно выговаривая слова, повторила Тетушка Агеда. Тогда Дядюшка Педро опустил голову и скорбно провел рукой по доске буфета – словно ласкал собаку, единственного верного друга. И пока оранжевые волны двора пожирали все еще ворчавшую Тетушку Агеду, Дядюшка Педро все глубже погружался в фиолетовый сумрак, в плетеное кресло у порога, в свою газету.
Но газета не доставила ему удовольствия. «Что я хочу? – спрашивал он себя, обуреваемый странным чувством и обмахиваясь землетрясением в Токио. – Почему я возвратился в этот дом? Единственный ответ, – объяснял он ящерице, которая добродушно приветствовала его красным платочком с клумбы, где росло то, что предположительно было розами, – потому возвратился, что этот дом мой. Мой? Чей мой – мальчика по имени Педро, курносого неслуха, с его душистым хлебом полдника, первый теплый кус которого – сама суть четырех часов пополудни, с привкусом свободы и „домашнего света“?» Само собой. Но само собой – что и нет. Само собой, совсем не в такой дом он возвратился, потому что недостает матери, хлеба, буфета-на-своем-месте, потому что лишняя в нем Агеда и… он. Так что он вовсе и не возвратился в свой дом, просто потому, что этот – не его, и нет никакой надежды, что какой-нибудь другой дом станет таковым, потому что, даже если представить себе, что ничто не отсутствует, и выбросить из головы Агеду, – будет лишним он, сам он – всегда. У него больше не было дома, куда возвращаться, потому что он больше не был самим собой, – неужели так было всегда?
Но как бы там ни было, он вернулся в свой дом. «Забывчивость, – апеллировал Дядюшка Педро к своей сметливой сигаре, – забывчивость – один из тягчайших грехов. Если бы я пошел к исповеди, я бы сказал: „Святой отец, я согрешил против себя самого, забыл о своем доме, забыл невинное свое тело. И вот это, – Дядюшка Педро хлопнул по своему толстенному животу, – не что иное, как чудовищный нарост моего беспамятства!“ Но когда закрываешь глаза (а Дядюшка Педро закрыл их, как человек, отдавшийся сиесте[16]16
Сиеста (исл.) – время послеполуденного отдыха.
[Закрыть]), можно возродить еще и не то – можно возвести даже из этих руин, подобно тому как восстанавливаешь в грезах Парфенон или Колизей, образ настоящего дома и настоящего блудного сына, который возвращается в него. И не думайте, будто для того, чтобы грезить, лучше не возвращаться: вовсе не одно и то же, где ты грезишь – там или здесь. «Камни этого дома сами по себе являются воплощением моей грезы, а она – именно тем, о чем я мечтаю. И может статься, на мои призывы и заклинания мальчик, которым я грежу и который является моим Я, действительно объявится – живой, сидящий на этих вот ступеньках со своим бейсбольным мячом и битой – и тем самым обратит меня (только вот я – я ли?) в знойную летнюю дымку, в струйку дыма». Тут Дядюшка Педро открыл глаза и ужаснулся. Ибо увидел, что со ступенек крыльца – серьезный и неподвижный – глядит на него, держа в сведенных ладонях красный бейсбольный мяч, курносый черноволосый малыш со взглядом неслуха.
В течение нескольких мгновенных вечностей с Дядюшки Педро пот катился ледяными градинами. Честно скажем: он испытал омерзительный страх, хотя пред ним возникло воплощение его самой невероятной мечты. Дрожащими пальцами он провел по мокрому лбу, провел с чувством, которое, со всем стыдом за Дядюшку, мы бы определили как чувство нежной жалости к себе. (Несколько дней спустя Дядюшка Педро установил тонкие – увы, бесполезные – различия между страхом и паническим ужасом.) А между тем малыш начал стукать своим мячом по одной из ступенек.
Учитывая, что помимо потения не произошло ничего из ряда вон выходящего, ни ущерба для здоровья, ни пресуществления[17]17
Пресуществление (теософск.) – таинство перевоплощения.
[Закрыть], Дядюшка Педро мог вполне умилиться чуду. Мальчонка был тот же, что и в затруднительной сцене его «комедии». Он жил по соседству вместе со своею теткой и был круглым сиротой. Возможно, именно это обстоятельство и смягчило раздражение, которое с самого начала испытывал к нему Дядюшка Педро, а может быть, помогло облегчение, само по себе смехотворное, испытанное им, когда он, будь что будет, попытался добиться его расположения, сказав: «Как дела, малыш?» – а малыш ответил ему косым взглядом, продолжая молчаливо стукать мячом о ступеньку.
Сидя на крыльце, в одном из свежепокрашенных кресел, Агеда прикладывает к воспаленным глазам батистовый платок. По другую сторону улицы, на фоне пурпурного закатного пожара, четко выделился черный силуэт кота, застывшего на алом гребне крыши. Похоже, что он невесомый и является лишь порождением взгляда, китайской тенью, неслыханной насмешкой. И этот кот заставляет Тетушку Агеду проливать ручьи тяжелых, соленых крестьянских слез. Тогда появляется Дядюшка Педро, он кладет свою нескладную руку ей на волосы. «Не плачь, женщина», – говорит он ей сокрушенно. Утешение еще больше раззадоривает Тетушку Агеду, которая разражается сильными рыданиями, для которых батистовый платочек куда как мал.
Вот уже два месяца, как скончалась Консуэлито, их единственная дочь, лишив их надежды на внуков. Консуэлито была замужем и с ними не жила. Она пошла на бал-маскарад, нарядившись богатой сеньорой – точное воспоминание о ее костюме является для Дядюшки Педро ценным и важным, – по возвращении она уже была больна и болела целый месяц, который показался им бесконечным. А мертвой она была недолго – одну ночь, которую они провели около ее тела, и те дни, когда они ощущали ее отсутствие как физическую пустоту. И теперь… Теперь ее смерть лишь воспоминание, да и только, которое отзывается болью в душе, но боль эта – как на театральном представлении: да, память о смерти близких – просто представление, и, чтобы смотреть его, необходима особая чистота, забвение всех сколь-нибудь личных или будничных дел, этакое – помилуй бог! – усилие. Поэтому-то Дядюшка Педро, думая о Консуэлито и поглаживая редкие волосы Агеды, вместо того чтобы оплакивать ее, может грезить о ней с тем же спокойствием, с каким грезят о вещах, которых никогда прежде не было или никогда не будет. И там Консуэлито вяжет в окне этого дома, а у ее ног вымышленный им ребенок. С каких пор находится здесь Консуэлито? Да бог весть! Для Дядюшки Педро она была здесь всегда – пока она набрасывает еще одну петельку, во всей своей нескончаемой ярости умирает Александр Великий, а когда набрасывает вторую – Дядюшка Педро грезит о ней. Малыш, зажавший в ручонке большой гибкий прут, перестает играть и смотрит на ясный профиль материнского лица. Свет лампы выявляет ее черты, обрисовывает чистый изгиб брови, задерживается на мягкой линии носа, на нежных краешках губ, на прорезающей лоб бороздке – старческой, незапамятной, как трещина в земле. Дядюшка Педро наделяет тяжестью прут, который держит мальчик, слом у прута твердый и острый, на нем видна небольшая неуместная вмятина. Внезапно вязальные спицы издают металлический хруст – звук чего-то, что ломается. Никого нет в окне дома, и Дядюшка Педро проводит одеревеневшей рукой по губам. Безмерная озабоченность заставляет погрузнеть его тело. С трудом пробились на ненастном небе первые звезды, ему кажется, что это глаза умерших, уставленные на него с печальной злостью. Они вот-вот погаснут, потому что ему не удалось вернуть глаза ребенка, которыми бы он глядел до скончания всего и вся, глаза ребенка, который забавлялся колкой древесной веткой в то время, как Александр Великий умирал своей бесконечной смертью. Бренные глаза Дядюшки Педро лишь на какой-то миг замещают своей бесконечной убогостью глаза ребенка. Сейчас умрет он, и с ним – тут же – все.
«Скажи тете, что мелкой соли у нас нет, но и эта сгодится для варки». Боже, неужели эта дергающаяся штука, называемая рукой, и есть его рука, – почему она не находится в должном покое и на должном месте, и с кем это так спокойно разговаривает Агеда? Дядюшка Педро с диким недоумением оглядел руку, несколько раз повторив ее прямо-таки редкое название, в надежде, что утихомирит, приведет ее в то осмотрительное повиновение, которое и является единственным условием непринужденности. В течение двух или трех веков он поворачивал голову.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.